На козлах тарантаса, сбочившись, сидел старичок кучер, маленький, с редкой сивой бородкой.
— Кому голод, кому на жеребцах разъезжаться,— с горечью сказала бабушка, открывая окно и кланяясь лесничему.
Тот важно кивнул, не снимая зеленой, с кокардой фуражки, и неожиданно молодым голосом спросил:
— Сергей Павлович дома?
— В лесу он, батюшка Георгий Васильевич, в лесу,— с неестественной улыбкой торопливо ответила бабушка.— Как с рассвету ушел, так и нету. Да ведь все, что надо глядеть, вам другой полещик покажет.— И она кивнула на Василия Поликарповича, вышедшего со своей половины кордона.
— А-а! — махнул рукой лесничий и повернулся к Павликову отцу: — Садись, Иван Сергеевич, со мной. Сам покажешь.
Иван Сергеевич сел в двуколку рядом с Миловановым. Старичок — кучер тарантаса, чмокая, натянул наборные, с черными кистями и сверкающими бляхами вожжи, придерживая жеребца, чтобы пропустить двуколку лесничего вперед. И снова звон сбруи и мягкий затихающий топот копыт,— уехали. Кланя немного попрыгала вслед за уехавшими на одной ноге, потом вернулась и, увидев Павлика в окно, показала ему язык. Крикнула:
— Теперь знаешь как весело будет!
— Дурочка,— вздохнула бабушка.— Кланька! Иди, ногу перевяжу.
— Сичас, бабуся!
Глядя, как бабушка меняет на ранке листочки высушенной травы, Павлик задумался: почему бабушка не позвала деда Сергея, почему она сказала неправду? Ведь дед же на пасеке. Павлик не вытерпел и спросил:
— Бабуся, а зачем ты сказала неправду?
— Какую, Пашенька?
— Про дедушку... Мне мама всегда говорила, что нельзя неправду...
Бабушка помолчала, доброе лицо ее болезненно сморщилось.
— Она, Пашенька, и правда бывает разная, и неправда тоже... Что ему, старому, сердце бередить? Он и так себе покою найти не может. Еще наглядится на супостатов этих... У них, видишь, своя правда, у нас — другая. Вот и понимай как хочешь...
В этот день Павлику пришлось наблюдать еще одно интересное событие. Ожидая возвращения отца, он никуда не пошел — ни в лес, ни на озеро, а остался с бабушкой, которую охватило нетерпеливое, больное беспокойство. Видимо желая заглушить его, она бралась то за одно дело, то за другое и, не окончив ни одного, бросала.
— Вот так и бывает, Пашенька,— говорила она, изредка взглядывая на внука, сидевшего у окна.— Ходишь по земле, ходишь и не чуешь, что беда твоя за тобой след в след бредет... Говорят — кузнец своего счастья... Так ведь, ежели бы оно так было, разве столько несчастных ходило бы по земле? А? Вот и думай... Отвернулся господь от земли: не хотите меня признавать, ну, стало быть, и живите по-своему...
— Бабуся,— негромко спросил Павлик,— а вот дедушка на Шакира все кричал: басурман. У него, значит, неправильный бог, не тот?
Бабушка мыла пол. Она выпрямилась, вытерла голой согнутой рукой вспотевший лоб и странно улыбнулась — Павлик никогда раньше не видел у нее такой улыбки.
— Эх, Пашенька! Бог-то он не там,— она показала пальцем в потолок,— он вот где должен быть! — и прикоснулась к своей груди.— Вон, скажем, отец Серафим из Подлесного. Богу служит, каждый день обедни читает, а разве есть у него бог? Ну, мыслимое ли дело — дом у голодающего за полпуда отрубей отымать? А? — Она с горестным удивлением покачала головой.— Вот так-то...
Павлик очень любил «чистую», как ее называла бабушка, горницу в их доме. Обычно там не жили,— вся жизнь проходила на кухне: здесь бабушка готовила еду, здесь обедали и ужинали, здесь же, в чулане за печкой, спали. А чистая горница, дверь в которую всегда была отворена, казалась в жизни этих людей
только утешительной картиной, как бы врезанной в стену кухни и скрашивающей их жизнь. В горнице на всех окнах, и на двух длинных скамейках стояли цветы: фикусы, бегонии и герани.
Чистые самотканые дорожки-половики вели от порога к столу и кровати, на которой при Павлике еще никто не спал. На ней высилась горка белоснежных подушек и многокрасочное одеяло из разноцветных треугольных лоскутков. На столе в переднем углу белела скатерть с вышитыми по краю розами, над столом, в углу, висели иконы.
Павлику часто хотелось спросить бабушку, почему они не живут в чистой горнице, но ему чудилась в этом вопросе какая-то бестактность, и он не спросил ни разу. На стенах там висело несколько фотографий; самая большая — дедушка в черном пиджаке и бабушка в подвенечном платье. Просто не верилось, что это они когда-то были такими молодыми и красивыми. Рядом с мутным зеркалом, вправленным в деревянную раму, висела красочная выцветшая олеография: Христос, изнемогая от усталости, несет крест на Голгофу; под олеографией приколот солдатский Георгиевский крест, который дед Сергей принес с войны. Да, странно, что в той чистой и красивой комнате не жили. И все-таки, подумал Павлик, жить на кухне было бы во много раз тяжелее, если бы этой чистой горницы не было...
Уехавшие в лес вернулись часа через два. По просекам, разделявшим кварталы, они проехали по всему дубовому массиву, выделяя кварталы, годные для рубки. Годными оказались почти все. Об этом Павлику на другой день рассказал отец.
А сейчас Иван Сергеевич вместе со старым лесничим и Кестнером на обеих повозках, даже не зайдя в дом, собрались снова ехать в лесничество, оформлять документы. У кордона оставался только Глотов. Он стоял, картинно подбоченясь одной рукой, в другой руке держал хлыстик, которым похлопывал себя по коротенькому лакированному сапожку. Павлик видел в окно, как Глотов подошел к пегому жеребцу, ласково потрепал его по шее, взял из-под облучка тарантаса небольшой облупленный саквояжик и строго сказал старику кучеру:
— Ты! Отвезешь гражданина — господина Кестнера в лесничество и враз за мной. Мне в этой лесничестве делать нечего. У меня своих дел — баржа! Ну! Чтобы одна нога здесь, вторая там! Слыхал, глухой тетерев? А?
— Как же, как же, Тимофей Петрович! Чай, мы не знаем? Чай, не трава!
— Трава и есть! — ответил Глотов и, снимая картуз, обратился к Кестнеру: — Не извольте беспокоиться, господин сэр! Все будет в чистейшем аккурате! Как свое, беречь буду! — Сняв картуз, он, не теряя достоинства, поклонился. Волосы под картузом у него были ровно расчесаны прямым пробором на равные половины.— До завтра-с!
Кестнер засмеялся, показав ровные, белые зубы, и вынув изо рта трубку, ткнул ее мундштуком в Глотова.
— Я тебе буду проверяй. Ты есть жулик! — и громко захохотал.
— Помилуйте! Как можно! — смутился Глотов, но, увидев, что Кестнер смеется, тоже расхохотался.— Шутки! Шутки мы тоже понимать могем!
Двуколка и тарантас уехали. Глотов провожал их взглядом, пока они не скрылись в лесу, а потом, огибая кордон, пошел в дом. Павлик слышал, как с яростным лаем, звеня цепью, бросался на Глотова Пятнаш, пока бабушка не вышла и не крикнула грозно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
— Кому голод, кому на жеребцах разъезжаться,— с горечью сказала бабушка, открывая окно и кланяясь лесничему.
Тот важно кивнул, не снимая зеленой, с кокардой фуражки, и неожиданно молодым голосом спросил:
— Сергей Павлович дома?
— В лесу он, батюшка Георгий Васильевич, в лесу,— с неестественной улыбкой торопливо ответила бабушка.— Как с рассвету ушел, так и нету. Да ведь все, что надо глядеть, вам другой полещик покажет.— И она кивнула на Василия Поликарповича, вышедшего со своей половины кордона.
— А-а! — махнул рукой лесничий и повернулся к Павликову отцу: — Садись, Иван Сергеевич, со мной. Сам покажешь.
Иван Сергеевич сел в двуколку рядом с Миловановым. Старичок — кучер тарантаса, чмокая, натянул наборные, с черными кистями и сверкающими бляхами вожжи, придерживая жеребца, чтобы пропустить двуколку лесничего вперед. И снова звон сбруи и мягкий затихающий топот копыт,— уехали. Кланя немного попрыгала вслед за уехавшими на одной ноге, потом вернулась и, увидев Павлика в окно, показала ему язык. Крикнула:
— Теперь знаешь как весело будет!
— Дурочка,— вздохнула бабушка.— Кланька! Иди, ногу перевяжу.
— Сичас, бабуся!
Глядя, как бабушка меняет на ранке листочки высушенной травы, Павлик задумался: почему бабушка не позвала деда Сергея, почему она сказала неправду? Ведь дед же на пасеке. Павлик не вытерпел и спросил:
— Бабуся, а зачем ты сказала неправду?
— Какую, Пашенька?
— Про дедушку... Мне мама всегда говорила, что нельзя неправду...
Бабушка помолчала, доброе лицо ее болезненно сморщилось.
— Она, Пашенька, и правда бывает разная, и неправда тоже... Что ему, старому, сердце бередить? Он и так себе покою найти не может. Еще наглядится на супостатов этих... У них, видишь, своя правда, у нас — другая. Вот и понимай как хочешь...
В этот день Павлику пришлось наблюдать еще одно интересное событие. Ожидая возвращения отца, он никуда не пошел — ни в лес, ни на озеро, а остался с бабушкой, которую охватило нетерпеливое, больное беспокойство. Видимо желая заглушить его, она бралась то за одно дело, то за другое и, не окончив ни одного, бросала.
— Вот так и бывает, Пашенька,— говорила она, изредка взглядывая на внука, сидевшего у окна.— Ходишь по земле, ходишь и не чуешь, что беда твоя за тобой след в след бредет... Говорят — кузнец своего счастья... Так ведь, ежели бы оно так было, разве столько несчастных ходило бы по земле? А? Вот и думай... Отвернулся господь от земли: не хотите меня признавать, ну, стало быть, и живите по-своему...
— Бабуся,— негромко спросил Павлик,— а вот дедушка на Шакира все кричал: басурман. У него, значит, неправильный бог, не тот?
Бабушка мыла пол. Она выпрямилась, вытерла голой согнутой рукой вспотевший лоб и странно улыбнулась — Павлик никогда раньше не видел у нее такой улыбки.
— Эх, Пашенька! Бог-то он не там,— она показала пальцем в потолок,— он вот где должен быть! — и прикоснулась к своей груди.— Вон, скажем, отец Серафим из Подлесного. Богу служит, каждый день обедни читает, а разве есть у него бог? Ну, мыслимое ли дело — дом у голодающего за полпуда отрубей отымать? А? — Она с горестным удивлением покачала головой.— Вот так-то...
Павлик очень любил «чистую», как ее называла бабушка, горницу в их доме. Обычно там не жили,— вся жизнь проходила на кухне: здесь бабушка готовила еду, здесь обедали и ужинали, здесь же, в чулане за печкой, спали. А чистая горница, дверь в которую всегда была отворена, казалась в жизни этих людей
только утешительной картиной, как бы врезанной в стену кухни и скрашивающей их жизнь. В горнице на всех окнах, и на двух длинных скамейках стояли цветы: фикусы, бегонии и герани.
Чистые самотканые дорожки-половики вели от порога к столу и кровати, на которой при Павлике еще никто не спал. На ней высилась горка белоснежных подушек и многокрасочное одеяло из разноцветных треугольных лоскутков. На столе в переднем углу белела скатерть с вышитыми по краю розами, над столом, в углу, висели иконы.
Павлику часто хотелось спросить бабушку, почему они не живут в чистой горнице, но ему чудилась в этом вопросе какая-то бестактность, и он не спросил ни разу. На стенах там висело несколько фотографий; самая большая — дедушка в черном пиджаке и бабушка в подвенечном платье. Просто не верилось, что это они когда-то были такими молодыми и красивыми. Рядом с мутным зеркалом, вправленным в деревянную раму, висела красочная выцветшая олеография: Христос, изнемогая от усталости, несет крест на Голгофу; под олеографией приколот солдатский Георгиевский крест, который дед Сергей принес с войны. Да, странно, что в той чистой и красивой комнате не жили. И все-таки, подумал Павлик, жить на кухне было бы во много раз тяжелее, если бы этой чистой горницы не было...
Уехавшие в лес вернулись часа через два. По просекам, разделявшим кварталы, они проехали по всему дубовому массиву, выделяя кварталы, годные для рубки. Годными оказались почти все. Об этом Павлику на другой день рассказал отец.
А сейчас Иван Сергеевич вместе со старым лесничим и Кестнером на обеих повозках, даже не зайдя в дом, собрались снова ехать в лесничество, оформлять документы. У кордона оставался только Глотов. Он стоял, картинно подбоченясь одной рукой, в другой руке держал хлыстик, которым похлопывал себя по коротенькому лакированному сапожку. Павлик видел в окно, как Глотов подошел к пегому жеребцу, ласково потрепал его по шее, взял из-под облучка тарантаса небольшой облупленный саквояжик и строго сказал старику кучеру:
— Ты! Отвезешь гражданина — господина Кестнера в лесничество и враз за мной. Мне в этой лесничестве делать нечего. У меня своих дел — баржа! Ну! Чтобы одна нога здесь, вторая там! Слыхал, глухой тетерев? А?
— Как же, как же, Тимофей Петрович! Чай, мы не знаем? Чай, не трава!
— Трава и есть! — ответил Глотов и, снимая картуз, обратился к Кестнеру: — Не извольте беспокоиться, господин сэр! Все будет в чистейшем аккурате! Как свое, беречь буду! — Сняв картуз, он, не теряя достоинства, поклонился. Волосы под картузом у него были ровно расчесаны прямым пробором на равные половины.— До завтра-с!
Кестнер засмеялся, показав ровные, белые зубы, и вынув изо рта трубку, ткнул ее мундштуком в Глотова.
— Я тебе буду проверяй. Ты есть жулик! — и громко захохотал.
— Помилуйте! Как можно! — смутился Глотов, но, увидев, что Кестнер смеется, тоже расхохотался.— Шутки! Шутки мы тоже понимать могем!
Двуколка и тарантас уехали. Глотов провожал их взглядом, пока они не скрылись в лесу, а потом, огибая кордон, пошел в дом. Павлик слышал, как с яростным лаем, звеня цепью, бросался на Глотова Пятнаш, пока бабушка не вышла и не крикнула грозно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55