Разве только затем, чтобы умереть под чужим забором, у чужого крыльца. Да, конечно, правильно! Не может же быть, чтобы дед из-за той давней ссоры не принял Павлика, не поделился с ним куском хлеба. «Последнее пшеничное зерно раскушу пополам и половину отдам тебе». Откуда это, из какой сказки?..
А где-то в глубине сознания, в далеком его углу, стояла и не хотела уходить темная и страшная мысль: «А вдруг и там, куда они едут, в Подлесном, тоже такой же страшный, беспримерный голод, не щадящий ни маленького, ни большого, ни правого, ни виноватого, вдруг и Сергея Павловича давно уже снесли на кладбище? Что тогда? Ну, самому все равно: жизнь прошла, прожита, а куда же тогда Павлика, сына? Как защитить, как спасти его от последнего, черного и страшного, неотвратимо надвигающегося дня? Как сделать, чтобы эти милые глаза, так поразительно похожие на глаза Юли, увидели то, что обязательно должно прийти: счастливую и радостную жизнь и землю, украшенную дворцами и цветами?..»
Глупые мысли! Дворцы, цветы, а на тротуарах лежат полумертвые и мертвые люди, и по ночам, наверно, кто-то в брезентовых рукавицах грузит остывшие тела на ломовую телегу и увозит за город...
В Петрограде последнее время на Юлину карточку давали четверть фунта хлеба — она умерла, а Иван Сергеевич еще несколько дней продолжал получать этот паек. Здесь, наверно, даже этого не будет. Ведь для того, чтобы получать паек, надо поступить на работу, а где ее тут найдешь, работу? Нет, конечно, вся надежда на старика. Пусть проклял и выгнал из дому, но ведь тогда все было по-другому, тогда еще не было Павлика...
А Павлик стоял рядом с отцом, держась тоненькими, худыми пальчиками за стальной прут, защищающий стекло, смотрел на незнакомый город и видел и не видел его.
Трамвай, скрежеща тормозами, резко шел под уклон, дома тоже бежали вниз, и над их пыльными, красными и зелеными крышами, над опаленной зноем листвой тополей раскинулась, уходя до самого края земли, голубая ширь. Дрожало и струилось текучее марево зноя, сдвигая и искажая далекие дома и деревья, плавя и острова, и желтовато-коричневую полосу правого берега, и выше по течению голубые, едва различимые — а может быть, это облака? — силуэты невысоких гор.
— Пап!
— Что, сынка?
— А мама была здесь? Видела ее?
— Кого?
— Ну, Волгу.
— Не знаю.
— Неужели не видела?
Трамвай на поворотах резко швыряло из стороны в сторону, люди валились друг на друга, хватались за вещи и стены вагона, и на лицах у всех лежал налет тоски, серой, как пыль, покрывшая улицы и дома этого большого, некрасивого и неряшливого города на берегу прекрасной реки.
У самых пристаней трамвай остановила драка. Дрались два мальчугана, ровесники Павлика, лет по восьми, по девяти — не больше, худенькие, оборванные, дрались остервенело, прямо на трамвайных путях, не обращая внимания на крики столпившихся кругом людей, не слыша настойчивых звонков трамвая.
Трамвай остановился, не дойдя до остановки. Вожатый выскочил из вагона, хотел разнять мальчишек, отбросить их с трамвайных путей. Слепые от слез и ярости, два маленьких грязных тела катались на раскаленных булыжниках, в прорехах рваной одежонки мелькали клочья темного, почти черного загорелого тела, лица малышей были исцарапаны, и из носов текла кровь.
А вокруг драчунов стояли люди, стояли и смотрели на то, как мальчишки, извиваясь на земле, тузили друг друга. Павлик тоже смотрел — он никогда не думал, что можно драться с такой самозабвенной яростью.
Мальчишки катались по мостовой, и каждый из них старался оттолкнуть другого от валявшейся на земле арбузной корки. Павлик сначала не догадался, что мальчишки дрались именно из-за этой, уже вывалянной в пыли корки, на розовой мякоти которой были видны следы чьих-то зубов. Он понял это только тогда, когда увидел, с какой жадностью худая рука одного из драчунов попыталась схватить корку.
Но в этот момент кто-то громко и зло крикнул над головой Павлика:
— Эй, вы! — И большая нога в пыльном ободранном лапте растоптала арбузную корку.— Эй, вы-ы-ы-и! Люди!
И, словно очнувшись, мальчишки отпустили друг друга и ошалело посмотрели кругом: на огромный лапоть, наступивший на корку, на столпившихся кругом людей. Один из мальчишек, светловолосый и светлобровый, с чудесными серыми глазами, вытирая тыльной стороной ладони кровь из-под носа, виновато сказал:
— А зачем он? Я первый увидел...
Человек в лаптях, огромный, бородатый, с нетерпеливой яростью втаптывал в пыль грязное месиво, оставшееся от арбузной корки.
— Господи, до чего люди дошли! — вздохнул кто-то в толпе, и, словно слова эти были сигналом, все бросились к пристаням, к деревянным баржам, к лениво покачивавшимся у берега лодкам.
Пароходик «Даешь мировую революцию» был старенький, весь дребезжащий и трясущийся на ходу, крашенный много лет назад, наверно, задолго до революции: потускневшая краска во многих местах облупилась, слезла, и из-под нее выглядывало ржавое, говорящее о старости железо. А само имя парохода, написанное, видимо, совсем недавно — ярким суриком по замазанному белилами старому названию,— походило на яркую заплату, пришитую на потрепанное рубище.
Из случайно услышанного разговора Павлик узнал, что раньше, до революции, пароход этот принадлежал какому-то Самолетскому товариществу и назывался «Генерал Скобелев», в гражданской войне принимал участие то на стороне красных, то на стороне белых, сотни раз садился на мели на Отрадненском перекате, а один раз даже потерял на ходу лопасть руля.
Пароход шел вверх по течению. Старенькие, черного прогнившего дерева плицы трудолюбиво и старательно загребали вспененную воду. За кормой зеленая, с радужным отливом вода вздувалась двумя живыми, зеленовато-белыми волнами; они бежали и бежали со стеклянным шелестом, сверкая и переливаясь, отражая солнце, ласково облизывали борта. Небольшая лодчонка, привязанная за кормой, прыгала и крутилась на волнах, словно хотела сорваться с привязи и убежать.
Вода без конца пела и мурлыкала что-то. В ее песне Павлику слышался и смягченный чугунный речитатив колес, и дребезг трамвая, и приглушенные, как бы отступившие вдаль человеческие голоса, которые все эти дни звучали вокруг него. Обрывки слов и фраз летели мимо уха, чуть-чуть задевая его и не доходя до сознания; волны все вздымались и вздымались из-под стареньких плиц, зеленовато-прозрачные, наполненные тысячами, а может быть, и сотнями тысяч пронизанных солнцем воздушных пузырьков, поднимающихся из прозрачной глубины.
А дальше от парохода вода лежала спокойная, подсиненная небом, сбрызнутая солнечным блеском. А еще дальше, у самого берега, в воде сквозили перекошенные отражения деревьев, гор, обрывистых береговых склонов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
А где-то в глубине сознания, в далеком его углу, стояла и не хотела уходить темная и страшная мысль: «А вдруг и там, куда они едут, в Подлесном, тоже такой же страшный, беспримерный голод, не щадящий ни маленького, ни большого, ни правого, ни виноватого, вдруг и Сергея Павловича давно уже снесли на кладбище? Что тогда? Ну, самому все равно: жизнь прошла, прожита, а куда же тогда Павлика, сына? Как защитить, как спасти его от последнего, черного и страшного, неотвратимо надвигающегося дня? Как сделать, чтобы эти милые глаза, так поразительно похожие на глаза Юли, увидели то, что обязательно должно прийти: счастливую и радостную жизнь и землю, украшенную дворцами и цветами?..»
Глупые мысли! Дворцы, цветы, а на тротуарах лежат полумертвые и мертвые люди, и по ночам, наверно, кто-то в брезентовых рукавицах грузит остывшие тела на ломовую телегу и увозит за город...
В Петрограде последнее время на Юлину карточку давали четверть фунта хлеба — она умерла, а Иван Сергеевич еще несколько дней продолжал получать этот паек. Здесь, наверно, даже этого не будет. Ведь для того, чтобы получать паек, надо поступить на работу, а где ее тут найдешь, работу? Нет, конечно, вся надежда на старика. Пусть проклял и выгнал из дому, но ведь тогда все было по-другому, тогда еще не было Павлика...
А Павлик стоял рядом с отцом, держась тоненькими, худыми пальчиками за стальной прут, защищающий стекло, смотрел на незнакомый город и видел и не видел его.
Трамвай, скрежеща тормозами, резко шел под уклон, дома тоже бежали вниз, и над их пыльными, красными и зелеными крышами, над опаленной зноем листвой тополей раскинулась, уходя до самого края земли, голубая ширь. Дрожало и струилось текучее марево зноя, сдвигая и искажая далекие дома и деревья, плавя и острова, и желтовато-коричневую полосу правого берега, и выше по течению голубые, едва различимые — а может быть, это облака? — силуэты невысоких гор.
— Пап!
— Что, сынка?
— А мама была здесь? Видела ее?
— Кого?
— Ну, Волгу.
— Не знаю.
— Неужели не видела?
Трамвай на поворотах резко швыряло из стороны в сторону, люди валились друг на друга, хватались за вещи и стены вагона, и на лицах у всех лежал налет тоски, серой, как пыль, покрывшая улицы и дома этого большого, некрасивого и неряшливого города на берегу прекрасной реки.
У самых пристаней трамвай остановила драка. Дрались два мальчугана, ровесники Павлика, лет по восьми, по девяти — не больше, худенькие, оборванные, дрались остервенело, прямо на трамвайных путях, не обращая внимания на крики столпившихся кругом людей, не слыша настойчивых звонков трамвая.
Трамвай остановился, не дойдя до остановки. Вожатый выскочил из вагона, хотел разнять мальчишек, отбросить их с трамвайных путей. Слепые от слез и ярости, два маленьких грязных тела катались на раскаленных булыжниках, в прорехах рваной одежонки мелькали клочья темного, почти черного загорелого тела, лица малышей были исцарапаны, и из носов текла кровь.
А вокруг драчунов стояли люди, стояли и смотрели на то, как мальчишки, извиваясь на земле, тузили друг друга. Павлик тоже смотрел — он никогда не думал, что можно драться с такой самозабвенной яростью.
Мальчишки катались по мостовой, и каждый из них старался оттолкнуть другого от валявшейся на земле арбузной корки. Павлик сначала не догадался, что мальчишки дрались именно из-за этой, уже вывалянной в пыли корки, на розовой мякоти которой были видны следы чьих-то зубов. Он понял это только тогда, когда увидел, с какой жадностью худая рука одного из драчунов попыталась схватить корку.
Но в этот момент кто-то громко и зло крикнул над головой Павлика:
— Эй, вы! — И большая нога в пыльном ободранном лапте растоптала арбузную корку.— Эй, вы-ы-ы-и! Люди!
И, словно очнувшись, мальчишки отпустили друг друга и ошалело посмотрели кругом: на огромный лапоть, наступивший на корку, на столпившихся кругом людей. Один из мальчишек, светловолосый и светлобровый, с чудесными серыми глазами, вытирая тыльной стороной ладони кровь из-под носа, виновато сказал:
— А зачем он? Я первый увидел...
Человек в лаптях, огромный, бородатый, с нетерпеливой яростью втаптывал в пыль грязное месиво, оставшееся от арбузной корки.
— Господи, до чего люди дошли! — вздохнул кто-то в толпе, и, словно слова эти были сигналом, все бросились к пристаням, к деревянным баржам, к лениво покачивавшимся у берега лодкам.
Пароходик «Даешь мировую революцию» был старенький, весь дребезжащий и трясущийся на ходу, крашенный много лет назад, наверно, задолго до революции: потускневшая краска во многих местах облупилась, слезла, и из-под нее выглядывало ржавое, говорящее о старости железо. А само имя парохода, написанное, видимо, совсем недавно — ярким суриком по замазанному белилами старому названию,— походило на яркую заплату, пришитую на потрепанное рубище.
Из случайно услышанного разговора Павлик узнал, что раньше, до революции, пароход этот принадлежал какому-то Самолетскому товариществу и назывался «Генерал Скобелев», в гражданской войне принимал участие то на стороне красных, то на стороне белых, сотни раз садился на мели на Отрадненском перекате, а один раз даже потерял на ходу лопасть руля.
Пароход шел вверх по течению. Старенькие, черного прогнившего дерева плицы трудолюбиво и старательно загребали вспененную воду. За кормой зеленая, с радужным отливом вода вздувалась двумя живыми, зеленовато-белыми волнами; они бежали и бежали со стеклянным шелестом, сверкая и переливаясь, отражая солнце, ласково облизывали борта. Небольшая лодчонка, привязанная за кормой, прыгала и крутилась на волнах, словно хотела сорваться с привязи и убежать.
Вода без конца пела и мурлыкала что-то. В ее песне Павлику слышался и смягченный чугунный речитатив колес, и дребезг трамвая, и приглушенные, как бы отступившие вдаль человеческие голоса, которые все эти дни звучали вокруг него. Обрывки слов и фраз летели мимо уха, чуть-чуть задевая его и не доходя до сознания; волны все вздымались и вздымались из-под стареньких плиц, зеленовато-прозрачные, наполненные тысячами, а может быть, и сотнями тысяч пронизанных солнцем воздушных пузырьков, поднимающихся из прозрачной глубины.
А дальше от парохода вода лежала спокойная, подсиненная небом, сбрызнутая солнечным блеском. А еще дальше, у самого берега, в воде сквозили перекошенные отражения деревьев, гор, обрывистых береговых склонов.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55