«Средь шумного бала, случайно...», «Павлик, милый, подай мне, пожалуйста, вот ту бутылочку с лекарством», «Спасибо, милый», «А теперь прочитай мне что-нибудь про твоего Робинзона, мне что-то тоскливо», «Павлик, а папа пошел продавать книги? Смешной человек! Кому сейчас нужны книги?», «Павлик, а ты очень меня любишь?», «Ты бы очень тосковал, если бы я куда-нибудь уехала, далеко-далеко?»
Полузакрыв глаза, он снова слышал эти слова, словно мама произносила их совсем рядом, словно она была тут же, на крыльце, на том месте, где лежал Пятнаш.
— Куш, Пятнаш, куш,— неуверенно приказал Павлик, вставая.
Он забрался на сеновал, где остался их чемодан и его скрипка. Ему очень хотелось, пока никого нет, еще раз посмотреть на мамины фотографии. На сеновале было душно, жужжали мухи, дрожала пронизанная солнечным светом паутина.
Павлик долго сидел над раскрытым чемоданом, всматриваясь в дорогие черты. Вот она, мама. На фотографиях она смеется так, как уже не смеялась последнее время,— это снято еще тогда, когда она работала в театре. У нее на лице — радость и счастье. Глаза, большие и сияющие, смотрят прямо и нежно и в то же время с каким-то странным вызовом, улыбка озорная и лукавая. Эту фотографию Павлик любил больше других: здесь мама такая, какой была до болезни...
Наплакавшись до головной боли, он спрятал фотографии в чемодан и, взяв скрипку, спустился во двор. Никого. Тишина. На крыльце лежал Пятнаш, в тени плетня спали куры. Перешагнув через собаку, Павлик вошел в дом. Поставив на стол футляр, бережно открыл его, достал скрипку. Мама так хотела, так верила, что он станет музыкантом!
Скрипка — часть того мира, который Павлик покинул и куда он, вероятно, никогда больше не сможет вернуться. А мама так верила...
Он проводит смычком по струнам. И сразу множество мелодий, слышанных им когда-то, возникает в его мозгу, они текут и текут, они звучат громко, точно большой оркестр исполняет их где-то недалеко, может быть на опушке леса. И многие, почти все эти мелодии связаны так или иначе с мамой. Одни она любила слушать, другие напевала сама, третьи вызывали у нее приступы необъяснимой печали,— в такие минуты она как будто отодвигалась от Павлика, уходила куда-то...
Павлик начал играть... Нет, не те надоевшие упражнения, которыми мучила его Вера Станиславовна,— он пробовал высказать то, что лежало, что наболело у него на сердце, он пробовал без слов рассказать обо всем, что пришлось пережить за эти долгие последние дни. Тут все: и болезнь мамы, и ее голос, и ее смех, и ее слезы — Павлику казалось тогда — беспричинные, необъяснимые,— и ее любимые песенки, и необъятная ширь Волги, и дыхание могучего зеленого царства, в которое привела сейчас Павлика жизнь...
Павлик играл долго, хотя ослабевшие пальцы с трудом держали смычок, с трудом прижимали струны. И может быть, он играл бы еще — это было для него как разговор по душам с кем-то очень близким, как облегчающие слезы,— но он вдруг почувствовал, что он не один. Кто-то неприятный ему находится за его спиной.
Опустив смычок, он оглянулся, и то, что он увидел, удивило и поразило его. На крыльце, возле Пятнаша, сидел дед Сергей, рядом лежал его черный старый картуз. Дед сидел, подперев рукой голову, глядя куда-то вдаль,— Павлику хорошо был виден его профиль, один глаз и щека. И по этой щеке одна за другой катились мелкие, как бисеринки, слезы. И лицо деда выражало такую боль, что Павлик поразился,— ведь он считал деда черствым и грубым человеком. Неужели его так растрогала музыка?
Боясь и волнуясь, Павлик ждал, что будет дальше. Осторожно, стараясь не шуметь, положил он скрипку и смычок в футляр и стал осторожно пятиться в сторону чулана. Но как раз в это время дед Сергей оглянулся. Павлик в испуге прижался к стене. Дед Сергей посмотрел на него невидящими глазами и, надев картуз, быстро сошел с крыльца.
Павлик с еще не прошедшим страхом смотрел ему в спину. Дед дошел до ворот, пошел к пожарной вышке. И через несколько минут Павлик увидел деда карабкающимся наверх.
И странно: если раньше дед никогда не оставался на вышке дольше десяти минут — пока не обшаривал взглядом все свои владения,— сейчас он остался на вышке на несколько часов, до наступления темноты. Спустился ли он с вышки, когда завечерело, или нет, Павлик не знал, но домой дед не пришел.
Уже ночью Павлик рассказал бабушке Настасье, как подействовала на деда музыка, но бабушка только горестно усмехнулась в темноте.
Павлик лежал на своей постели в чулане, бабушка сидела на краю кровати рядом с ним. В темноте она погладила его голову дрожащей рукой.
— Эх ты, музыка!.. По всему Подлесному звон стоит: пилы да топоры точат. Видно, и вправду станут рубить лес... Вот его какая музыка за сердце берет, дурачок мой маленький...
И опять утреннее солнце желтым ковром лежало на чисто вымытом сосновом полу, опять в не запятнанном ни одним облачком небе плыл вверх сжигающий землю огненный шар, и опять Павлик, как всегда по утрам, сидел за деревянным выскобленным столом.
Бабушка сидела напротив, боком к столу, возле ее локтя чуть дымилась миска с картофельной похлебкой, рядом с миской лежала деревянная ложка, и, когда бабушка в упор взглядывала на Павлика, он чувствовал, что она не видит его,— с ее ресниц на черную кофту одна за другой падали слезы.
— Она ко мне завсегда добрая была,— негромко рассказывала бабушка.— На три, а то на четыре годика постарше, нянька моя... У нас по деревням старших-то сестер завсегда няньками кличут — кому же и нянчить, как не им? И в обиду меня никогда не давала. Ежели я по нечаянности сотворю что — обязательно на себя примет... Мячик, помню, у меня тряпичный был, она же и сшила... так я им звено в окошке вышибла. А тятька у нас строгий был — у-у! Ну, она, Маша-то, и кается: «Я тятенька, виноватая...» Ну, ее и пороли...— Бабушка высморкалась, вытерла дрожащие щеки.— И вот помирает... и помочь нечем, Пашенька... Я уже сколько разов тайком от деда носила ей. То мучки горстку, то яичек парочку, к прошлому покрову так же тайно курешку зарезала... Да разве же этим спасешь? Капли супротив моря... Да и у самих же, видишь, окромя лебеды да картошек, ничего нету... Слава богу, коровенка еще осталась, а то бы давно ноги вытянули...
Бабушка взяла ложку, нехотя поболтала ею в миске, посмотрела на Павлика:
— Может, и мою станешь? — и придвинула ему свою миску.
Павлик ел и смотрел на доброе, исплаканное лицо бабушки, на ее покрасневшие глаза, на руки, которые беспокойно двигались по столу, словно не могли найти себе места.
— И дом проели,— с тоской продолжала бабушка.— За десять фунтов отрубей еще по весне попу Серафиму продали... Вот тебе и святой отец... Правильно Сергей не признает их за служителей божьих,— на чужой беде дома наживают.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
Полузакрыв глаза, он снова слышал эти слова, словно мама произносила их совсем рядом, словно она была тут же, на крыльце, на том месте, где лежал Пятнаш.
— Куш, Пятнаш, куш,— неуверенно приказал Павлик, вставая.
Он забрался на сеновал, где остался их чемодан и его скрипка. Ему очень хотелось, пока никого нет, еще раз посмотреть на мамины фотографии. На сеновале было душно, жужжали мухи, дрожала пронизанная солнечным светом паутина.
Павлик долго сидел над раскрытым чемоданом, всматриваясь в дорогие черты. Вот она, мама. На фотографиях она смеется так, как уже не смеялась последнее время,— это снято еще тогда, когда она работала в театре. У нее на лице — радость и счастье. Глаза, большие и сияющие, смотрят прямо и нежно и в то же время с каким-то странным вызовом, улыбка озорная и лукавая. Эту фотографию Павлик любил больше других: здесь мама такая, какой была до болезни...
Наплакавшись до головной боли, он спрятал фотографии в чемодан и, взяв скрипку, спустился во двор. Никого. Тишина. На крыльце лежал Пятнаш, в тени плетня спали куры. Перешагнув через собаку, Павлик вошел в дом. Поставив на стол футляр, бережно открыл его, достал скрипку. Мама так хотела, так верила, что он станет музыкантом!
Скрипка — часть того мира, который Павлик покинул и куда он, вероятно, никогда больше не сможет вернуться. А мама так верила...
Он проводит смычком по струнам. И сразу множество мелодий, слышанных им когда-то, возникает в его мозгу, они текут и текут, они звучат громко, точно большой оркестр исполняет их где-то недалеко, может быть на опушке леса. И многие, почти все эти мелодии связаны так или иначе с мамой. Одни она любила слушать, другие напевала сама, третьи вызывали у нее приступы необъяснимой печали,— в такие минуты она как будто отодвигалась от Павлика, уходила куда-то...
Павлик начал играть... Нет, не те надоевшие упражнения, которыми мучила его Вера Станиславовна,— он пробовал высказать то, что лежало, что наболело у него на сердце, он пробовал без слов рассказать обо всем, что пришлось пережить за эти долгие последние дни. Тут все: и болезнь мамы, и ее голос, и ее смех, и ее слезы — Павлику казалось тогда — беспричинные, необъяснимые,— и ее любимые песенки, и необъятная ширь Волги, и дыхание могучего зеленого царства, в которое привела сейчас Павлика жизнь...
Павлик играл долго, хотя ослабевшие пальцы с трудом держали смычок, с трудом прижимали струны. И может быть, он играл бы еще — это было для него как разговор по душам с кем-то очень близким, как облегчающие слезы,— но он вдруг почувствовал, что он не один. Кто-то неприятный ему находится за его спиной.
Опустив смычок, он оглянулся, и то, что он увидел, удивило и поразило его. На крыльце, возле Пятнаша, сидел дед Сергей, рядом лежал его черный старый картуз. Дед сидел, подперев рукой голову, глядя куда-то вдаль,— Павлику хорошо был виден его профиль, один глаз и щека. И по этой щеке одна за другой катились мелкие, как бисеринки, слезы. И лицо деда выражало такую боль, что Павлик поразился,— ведь он считал деда черствым и грубым человеком. Неужели его так растрогала музыка?
Боясь и волнуясь, Павлик ждал, что будет дальше. Осторожно, стараясь не шуметь, положил он скрипку и смычок в футляр и стал осторожно пятиться в сторону чулана. Но как раз в это время дед Сергей оглянулся. Павлик в испуге прижался к стене. Дед Сергей посмотрел на него невидящими глазами и, надев картуз, быстро сошел с крыльца.
Павлик с еще не прошедшим страхом смотрел ему в спину. Дед дошел до ворот, пошел к пожарной вышке. И через несколько минут Павлик увидел деда карабкающимся наверх.
И странно: если раньше дед никогда не оставался на вышке дольше десяти минут — пока не обшаривал взглядом все свои владения,— сейчас он остался на вышке на несколько часов, до наступления темноты. Спустился ли он с вышки, когда завечерело, или нет, Павлик не знал, но домой дед не пришел.
Уже ночью Павлик рассказал бабушке Настасье, как подействовала на деда музыка, но бабушка только горестно усмехнулась в темноте.
Павлик лежал на своей постели в чулане, бабушка сидела на краю кровати рядом с ним. В темноте она погладила его голову дрожащей рукой.
— Эх ты, музыка!.. По всему Подлесному звон стоит: пилы да топоры точат. Видно, и вправду станут рубить лес... Вот его какая музыка за сердце берет, дурачок мой маленький...
И опять утреннее солнце желтым ковром лежало на чисто вымытом сосновом полу, опять в не запятнанном ни одним облачком небе плыл вверх сжигающий землю огненный шар, и опять Павлик, как всегда по утрам, сидел за деревянным выскобленным столом.
Бабушка сидела напротив, боком к столу, возле ее локтя чуть дымилась миска с картофельной похлебкой, рядом с миской лежала деревянная ложка, и, когда бабушка в упор взглядывала на Павлика, он чувствовал, что она не видит его,— с ее ресниц на черную кофту одна за другой падали слезы.
— Она ко мне завсегда добрая была,— негромко рассказывала бабушка.— На три, а то на четыре годика постарше, нянька моя... У нас по деревням старших-то сестер завсегда няньками кличут — кому же и нянчить, как не им? И в обиду меня никогда не давала. Ежели я по нечаянности сотворю что — обязательно на себя примет... Мячик, помню, у меня тряпичный был, она же и сшила... так я им звено в окошке вышибла. А тятька у нас строгий был — у-у! Ну, она, Маша-то, и кается: «Я тятенька, виноватая...» Ну, ее и пороли...— Бабушка высморкалась, вытерла дрожащие щеки.— И вот помирает... и помочь нечем, Пашенька... Я уже сколько разов тайком от деда носила ей. То мучки горстку, то яичек парочку, к прошлому покрову так же тайно курешку зарезала... Да разве же этим спасешь? Капли супротив моря... Да и у самих же, видишь, окромя лебеды да картошек, ничего нету... Слава богу, коровенка еще осталась, а то бы давно ноги вытянули...
Бабушка взяла ложку, нехотя поболтала ею в миске, посмотрела на Павлика:
— Может, и мою станешь? — и придвинула ему свою миску.
Павлик ел и смотрел на доброе, исплаканное лицо бабушки, на ее покрасневшие глаза, на руки, которые беспокойно двигались по столу, словно не могли найти себе места.
— И дом проели,— с тоской продолжала бабушка.— За десять фунтов отрубей еще по весне попу Серафиму продали... Вот тебе и святой отец... Правильно Сергей не признает их за служителей божьих,— на чужой беде дома наживают.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55