В этот самый момент Лора Гейл обвила мою шею и принялась рассказывать все по второму разу. Только я собрался с духом, чтобы сообщить ей о приближающейся разлуке, как она начала гладить мне член. И мы опять трахнулись, и опять она спросила, почему все считают ее пьяницей и шлюхой, и опять я ответил, что понятия не имею. Вырваться мне удалось где-то около полуночи. Я ждал, что, как только переступлю порог своего дома, из меня тут же вышибут душу, но Сара Луиза уже спала. Когда я лег в постель рядом с ней, она на секунду проснулась, спросила: "Весело было?", и, не успел я ответить: "Да, вполне мило. Пришлось немного задержаться", опять погрузилась в сон.
Всю субботу и воскресенье я с ужасом думал о том, как в понедельник увижусь с Лорой Гейл. Одно из двух, думал я: или она бросится обвинять меня в том, что я ее совратил, или будет многозначительно подмигивать. Однако назавтра, когда я случайно несколько раз проходил мимо ее рабочего места, Лора Гейл смотрела сквозь меня, словно меня не существовало. Так разозлилась, что не хочет разговаривать, подумал я. На следующий день ее поведение было точно таким же, и я решил, что, может, оно и к лучшему, и выбросил Лору Гейл из головы. Но в самый канун Рождества она украдкой подсела ко мне за стол и сказала вполголоса:
– Я приготовила дома пунш. Сможешь прийти?
И через два часа мы с ней уже занимались тем, что прокручивали наше первое свидание по новой, и в перерывах между любовными играми Лора Гейл без конца рассказывала, какая она несчастная: никто ее не понимает, кругом одни упреки, ни единой возможности хоть что-то исправить и я, наверно, тоже о ней думаю бог знает что. Сперва я надеялся, что в конце концов она все-таки сменит пластинку, но ни в тот вечер, ни потом – а виделись мы еще раз десять – она ни о чем другом не говорила. Ближе к весне я уже начал придумывать всякие отговорки, чтобы с ней не встречаться. В тот прекрасный день, когда меня перевели из Грин-Хиллз в центр, самым прекрасным было то, что Лора Гейл осталась за кормой. Одному Богу было известно, почему муж ее не придушил.
Постигая премудрости коммерческого кредитования в центральном отделении банка, я испытывал облегчение от того, что рядом не было девиц типа Лоры Гейл. То есть девицы-то такие были и в достаточном количестве, но все они сидели где-то там, за своими окошками, а секретарши в кредитном отделе выглядели настолько респектабельно, что никаких мыслей о том, что они делают после работы, не возникало. Жребий определил мне самую чинную из них, некую Этель Дауд. Это была сорокалетняя женщина, но казалось, такие категории, как возраст и пол к ней не относятся. Если бы я своими глазами не видел выпускных фотографий ее сына и дочери, я бы ни на секунду не сомневался, что Этель Дауд – типичная старая дева. На работу она приходила рано, трудилась не покладая рук и засиживалась допоздна. Вот, собственно, и весь ее портрет.
Прошло несколько месяцев, прежде чем я стал замечать, что Этель старается встретиться со мной взглядом всякий раз, когда я говорю ей «спасибо». Однажды я спросил, как поживают ее дети, и тут она вся расцвела и разразилась длиннейшей тирадой. В голове у меня шумело, мысли путались, я сумел уловить только, что сын у нее учится в Университете Среднего Теннесси, а дочь – в художественном училище в Чикаго; наконец она произнесла: "Спасибо за заботу". Когда ее муж, коммивояжер, попал в аварию в Ноксвилле и какое-то время не вставал с постели, я послал ему коротенькое письмецо. Через день ко мне подошла Этель, на глазах у нее были слезы. "Как это мило, что вы написали Уоллесу! – воскликнула она. – Для него это было так важно!" На день рождения я подарил Этель какую-то безделушку, купленную Сарой Луизой, и она унесла ее к себе с таким видом, словно это был сосуд с миррой и благовониями.
Однажды осенью, в конце рабочего дня, Этель сказала мне:
– Мистер Дэйвис, у меня к вам просьба. Моя машина в ремонте, а Уоллес сейчас уехал. Не могли бы вы подвезти меня домой? Я живу недалеко от Белмонта.
Я согласился; мы сели и поехали, и тут Этель толкнула речь, которую, должно быть, заучила наизусть:
– Мистер Дэйвис, вы даже представить себе не можете, как много для меня значит ваша отзывчивость. Сейчас редко встретишь таких чутких людей. Вы – добрый человек, мистер Дэйвис. Душевный человек. Добрая душа.
Так продолжалось всю дорогу, и к тому времени как мы доехали до места, я уже стал чуть ли не добрым самаритянином. Разумеется, этот мой портрет, написанный Этель, мягко говоря, не соответствовал действительности, но я не стал ее поправлять. Когда я помогал Этель выйти из машины, она сказала:
– Мистер Дэйвис, я должна вас как-то отблагодарить за вашу любезность. Не зайдете ли выпить рюмочку шерри?
Дом, где жила Этель, имел такой же чинно-сиротливый вид, как и она сама, и я подумал, что мой отказ может быть воспринят как оскорбление.
– С удовольствием, – ответил я.
От обстановки внутри дома веяло духом начала века. Все эти лампы, диваны и кресла вполне могли бы стоять здесь еще тогда, когда в Нашвилл приезжал Теодор Рузвельт. Этель принесла шерри в двух затейливых, слегка запылившихся рюмках.
– Дом как-то опустел, – сказала она, – дети разлетелись, а Уоллес почти все время в разъездах. Так приятно, когда кто-нибудь заходит, хоть ненадолго.
– Весьма благодарен за приглашение.
– Будь моя воля, мы бы отсюда переехали. Нашли бы что-нибудь более современное. Но для Уоллеса это было бы трагедией: он ведь тут вырос.
Выяснилось, что семейство Уоллесов живет здесь с незапамятных времен и Уоллес ни в какую не хочет бросить этот дом: слишком много с ним связано воспоминаний. Этель принялась рассказывать мне историю дома; не переставая говорить, она отправилась за новой порцией шерри и, вернувшись, села на диван рядом со мной.
– Я Уоллесу никогда ни в чем не перечила. Так вот и живу: принеси то, подай это, делай что велят. Все одно и то же. А я уж и притерпелась, и теперь ничего изменить невозможно.
Так она молола языком добрый час, и с каждой новой порцией шерри в Уоллесе обнаруживались все новые недостатки. Наконец, не в силах больше вынести скорбной повести собственной жизни, Этель разрыдалась. Я погладил ее по плечу. В то же мгновение она вцепилась мне в руку и прижалась к ней своей головкой. Так мы и сидели: она орошала слезами мне рукав, а я чувствовал, как вздымается ее пышная грудь. Схватив мою руку, Этель засунула ее поглубже между своих грудей и умоляюще посмотрела на меня глазами, блестевшими от слез в свете старинных ламп. Я подумал, что настало самое время ее по-дружески обнять и покончить со всем этим делом, но, когда я поднял ее на ноги, она вдруг задрожала всем телом и произнесла:
– О, ты такой добрый, такой внимательный, такой непохожий на других!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125
Всю субботу и воскресенье я с ужасом думал о том, как в понедельник увижусь с Лорой Гейл. Одно из двух, думал я: или она бросится обвинять меня в том, что я ее совратил, или будет многозначительно подмигивать. Однако назавтра, когда я случайно несколько раз проходил мимо ее рабочего места, Лора Гейл смотрела сквозь меня, словно меня не существовало. Так разозлилась, что не хочет разговаривать, подумал я. На следующий день ее поведение было точно таким же, и я решил, что, может, оно и к лучшему, и выбросил Лору Гейл из головы. Но в самый канун Рождества она украдкой подсела ко мне за стол и сказала вполголоса:
– Я приготовила дома пунш. Сможешь прийти?
И через два часа мы с ней уже занимались тем, что прокручивали наше первое свидание по новой, и в перерывах между любовными играми Лора Гейл без конца рассказывала, какая она несчастная: никто ее не понимает, кругом одни упреки, ни единой возможности хоть что-то исправить и я, наверно, тоже о ней думаю бог знает что. Сперва я надеялся, что в конце концов она все-таки сменит пластинку, но ни в тот вечер, ни потом – а виделись мы еще раз десять – она ни о чем другом не говорила. Ближе к весне я уже начал придумывать всякие отговорки, чтобы с ней не встречаться. В тот прекрасный день, когда меня перевели из Грин-Хиллз в центр, самым прекрасным было то, что Лора Гейл осталась за кормой. Одному Богу было известно, почему муж ее не придушил.
Постигая премудрости коммерческого кредитования в центральном отделении банка, я испытывал облегчение от того, что рядом не было девиц типа Лоры Гейл. То есть девицы-то такие были и в достаточном количестве, но все они сидели где-то там, за своими окошками, а секретарши в кредитном отделе выглядели настолько респектабельно, что никаких мыслей о том, что они делают после работы, не возникало. Жребий определил мне самую чинную из них, некую Этель Дауд. Это была сорокалетняя женщина, но казалось, такие категории, как возраст и пол к ней не относятся. Если бы я своими глазами не видел выпускных фотографий ее сына и дочери, я бы ни на секунду не сомневался, что Этель Дауд – типичная старая дева. На работу она приходила рано, трудилась не покладая рук и засиживалась допоздна. Вот, собственно, и весь ее портрет.
Прошло несколько месяцев, прежде чем я стал замечать, что Этель старается встретиться со мной взглядом всякий раз, когда я говорю ей «спасибо». Однажды я спросил, как поживают ее дети, и тут она вся расцвела и разразилась длиннейшей тирадой. В голове у меня шумело, мысли путались, я сумел уловить только, что сын у нее учится в Университете Среднего Теннесси, а дочь – в художественном училище в Чикаго; наконец она произнесла: "Спасибо за заботу". Когда ее муж, коммивояжер, попал в аварию в Ноксвилле и какое-то время не вставал с постели, я послал ему коротенькое письмецо. Через день ко мне подошла Этель, на глазах у нее были слезы. "Как это мило, что вы написали Уоллесу! – воскликнула она. – Для него это было так важно!" На день рождения я подарил Этель какую-то безделушку, купленную Сарой Луизой, и она унесла ее к себе с таким видом, словно это был сосуд с миррой и благовониями.
Однажды осенью, в конце рабочего дня, Этель сказала мне:
– Мистер Дэйвис, у меня к вам просьба. Моя машина в ремонте, а Уоллес сейчас уехал. Не могли бы вы подвезти меня домой? Я живу недалеко от Белмонта.
Я согласился; мы сели и поехали, и тут Этель толкнула речь, которую, должно быть, заучила наизусть:
– Мистер Дэйвис, вы даже представить себе не можете, как много для меня значит ваша отзывчивость. Сейчас редко встретишь таких чутких людей. Вы – добрый человек, мистер Дэйвис. Душевный человек. Добрая душа.
Так продолжалось всю дорогу, и к тому времени как мы доехали до места, я уже стал чуть ли не добрым самаритянином. Разумеется, этот мой портрет, написанный Этель, мягко говоря, не соответствовал действительности, но я не стал ее поправлять. Когда я помогал Этель выйти из машины, она сказала:
– Мистер Дэйвис, я должна вас как-то отблагодарить за вашу любезность. Не зайдете ли выпить рюмочку шерри?
Дом, где жила Этель, имел такой же чинно-сиротливый вид, как и она сама, и я подумал, что мой отказ может быть воспринят как оскорбление.
– С удовольствием, – ответил я.
От обстановки внутри дома веяло духом начала века. Все эти лампы, диваны и кресла вполне могли бы стоять здесь еще тогда, когда в Нашвилл приезжал Теодор Рузвельт. Этель принесла шерри в двух затейливых, слегка запылившихся рюмках.
– Дом как-то опустел, – сказала она, – дети разлетелись, а Уоллес почти все время в разъездах. Так приятно, когда кто-нибудь заходит, хоть ненадолго.
– Весьма благодарен за приглашение.
– Будь моя воля, мы бы отсюда переехали. Нашли бы что-нибудь более современное. Но для Уоллеса это было бы трагедией: он ведь тут вырос.
Выяснилось, что семейство Уоллесов живет здесь с незапамятных времен и Уоллес ни в какую не хочет бросить этот дом: слишком много с ним связано воспоминаний. Этель принялась рассказывать мне историю дома; не переставая говорить, она отправилась за новой порцией шерри и, вернувшись, села на диван рядом со мной.
– Я Уоллесу никогда ни в чем не перечила. Так вот и живу: принеси то, подай это, делай что велят. Все одно и то же. А я уж и притерпелась, и теперь ничего изменить невозможно.
Так она молола языком добрый час, и с каждой новой порцией шерри в Уоллесе обнаруживались все новые недостатки. Наконец, не в силах больше вынести скорбной повести собственной жизни, Этель разрыдалась. Я погладил ее по плечу. В то же мгновение она вцепилась мне в руку и прижалась к ней своей головкой. Так мы и сидели: она орошала слезами мне рукав, а я чувствовал, как вздымается ее пышная грудь. Схватив мою руку, Этель засунула ее поглубже между своих грудей и умоляюще посмотрела на меня глазами, блестевшими от слез в свете старинных ламп. Я подумал, что настало самое время ее по-дружески обнять и покончить со всем этим делом, но, когда я поднял ее на ноги, она вдруг задрожала всем телом и произнесла:
– О, ты такой добрый, такой внимательный, такой непохожий на других!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125