Мне нравилось читать лекции. Важно вышагивая перед аудиторией, я смаковал каждую минуту – почище любого актера на сцене. Мне нравилось, что все кругом меня уважают. Всюду, где я бывал, окружающие относились к господину профессору с великим почтением. Я был уверен, что учение есть наивысшее устремление человечества, а университет – это новый храм. Мы указывали людям истинный, светлый путь. Известие о том, что случилось с нашими материалами, подкосило меня, но я это пережил. Я работал – расчищал завалы, учился класть кирпичи. Вскоре я уже начал придумывать, как нам возобновить исследования – нужные сведения можно было бы получать и здесь, на Западе, – от беженцев из Восточной Пруссии. Вырисовывались новые планы. Когда я получил приглашение от Свободного университета, казалось, что худшее позади. В тот вечер мы с Эрикой и Юргеном выпили вина – впервые после войны, – и вино ударило мне в голову. До этого мои мысли были заняты только темами будущих лекций и новыми исследованиями. Я никогда не спрашивал себя: а есть ли тебе что сказать людям? Но в тот вечер я задал себе этот вопрос и чем больше над ним размышлял, тем яснее понимал, что за всю свою жизнь я не написал и не сказал ничего стоящего. То, что приобретение знаний – высокое устремление, всегда было для меня аксиомой. Но почему? Да, существует тринадцать слов для обозначения такой-то рыбачьей лодки – ну и что? Да, существует сорок слов для обозначения такой-то рыбы – и что с того? Какая разница, что есть восемьдесят три слова, означающих «говно»? Какой в этом смысл? Пусть мне известны все обычаи прибалтийских немцев – что это дает? И я понял, что жизнь моя прошла впустую. Но я еще не был слишком стар, чтобы попытаться изменить свою жизнь. И я стал думать, какую другую область себе избрать. Литературную критику? Но, если говорить по большому счету, разве хоть один человек знает, что сказать о том или ином произведении? Сотни людей только делают вид, будто это им известно, а в действительности не знает никто. Может, заняться биографиями писателей? Описанием нравов разных эпох? Нет, в сущности, это означало бы снова взяться за старое – за собирание фактов ради самих фактов. Может, подойдет литературоведение? Ведь все формы, сюжеты и темы откуда-то да возникли. Но так ли уж важно, откуда? И я начал подозревать, что порочна сама филология. Тогда я огляделся – какая же наука имеет значение? Философия, социология? Нет, они обладали теми же недостатками. Может, все гуманитарные науки такие? А как насчет медицины, юриспруденции, финансового дела? Среди моих знакомых в Кёнигсберге было много врачей, адвокатов, банкиров. Что представляла собой их деятельность? Когда я стал размышлять об этом, то понял, что все они, освоив язык своей профессии, в сущности, не знали, чем занимаются. Может, это один из законов жизни – что никто не знает, чем он занимается? Чем больше я наблюдал и думал, тем больше убеждался, что так и есть. Из всего этого, разумеется, следовало, что ничем и не стоит заниматься. Вывод этот, когда я однажды его осознал, поразил меня сильнее, чем известие о гибели наших материалов. Если никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения, то разве я могу, стоя перед полной студенческой аудиторией, притворяться, будто меня интересует, какими словами жители Восточной Пруссии называют камбалу? Или в чем состоит влияние Бодмера на Клопштока? Или как реализованы романтические идеи в творчестве Новалиса? Нет, я не желал вводить в заблуждение еще одно поколение молодежи. Люди, которые притворяются, будто знают, как надо жить, стали мне противны. Когда ваш соотечественник Билли Грэм приезжал в Берлин два года назад, я пошел его послушать. Он напомнил мне доктора Геббельса. Там было еще очень много берлинцев – всего девять лет назад они верили Геббельсу, а теперь верили новому шарлатану. И они поверят любому, кто достаточно громко кричит: я нашел истину! Все ищут истину. Где-то она ведь должна быть спрятана, думают люди, – наверняка ее кто-нибудь нашел. Дайте нам пророка! А я не пророк. И никто не пророк. Но вот вы разобрались в этой лжи – и что же? У вас ничего не осталось. И когда вам на глаза попадается снотворное или веревка, вы задумываетесь – а не пора ли со всем этим кончать? Для Эрики и Юргена я в тягость. Заняться неквалифицированным трудом? Я пробовал и это: продавал газеты, работал кассиром в метро. Но, торгуя газетами, я все время думал о том, что там написана неправда, а в метро – о том, что все люди вокруг гоняются за иллюзиями. Я не хотел принимать в этом никакого участия.
Профессор взял со стола бокал с вином, некоторое время задумчиво смотрел на него и, так и не пригубив, поставил обратно.
– Папа, – нарушила молчание Эрика, – а если бы ты смог прожить жизнь заново, ты все равно пришел бы к такому же выводу? Ты все равно бы понял, что никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения?
Профессор надолго задумался, потом, наконец, ответил:
– Нет.
Ушел я поздно. Эрика немного меня проводила.
– Ну, и каковы твои впечатления? – спросила она.
– Все это очень грустно, – ответил я. – Он мог бы быть великим человеком.
– Теперь ты понимаешь, почему я раньше не звала тебя в гости?
– Не совсем.
– Я боялась, что твое отношение ко мне может измениться.
– И ты думаешь, оно изменилось?
– А ты как считаешь?
Я жалел лишь о том, что произносил слово «любовь», когда встречался с Сарой Луизой, с Надей и со всеми другими, потому что сейчас меня переполняло новое, доселе неведомое чувство. Хотелось рассказать об этом всем – я готов был перебудить весь наш дом, готов был послать сообщение в сводку армейских новостей: "Берлин, 26 августа. Специалист второго разряда Хэмилтон Дэйвис влюблен в Эрику Райхенау. Согласно сведениям из заслуживающих доверия источников, это чувство взаимно".
Я не стал садиться на автобус, а пошел домой пешком. Да, сегодня я убедился, что отец Эрики может быть обаятельным, я видел, как сквозь все его сомнения и скепсис пробиваются искорки того душевного тепла, которое он, должно быть, распространял вокруг себя в Кёнигсберге. Но у меня была другая дорога. Мою жизнь никак нельзя было назвать безысходной. Я любил свою работу, любил Берлин, любил Эрику. Я-то уж знал, чем занимаюсь и что действительно имеет значение. У входа в наш дом под фонарем стоял вахмистр в синей форме. Кивнув, он отдал мне честь и сказал: "Guten Abend, Herr!".
В постели, перебрав все происшедшее за день, я повторил свою молитву. Прижав к груди левую руку, а правую подняв вверх, я произнес: "Господи Боже, сделай так, чтобы я был хорошим сыном и хорошим солдатом. Сделай так, чтобы я всегда исполнял свой долг".
Долг. Честь. Верное сердце. Чем дольше я думал про Эрику, тем яснее понимал, что если хочу быть верным и честным, то должен попросить ее руки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125
Профессор взял со стола бокал с вином, некоторое время задумчиво смотрел на него и, так и не пригубив, поставил обратно.
– Папа, – нарушила молчание Эрика, – а если бы ты смог прожить жизнь заново, ты все равно пришел бы к такому же выводу? Ты все равно бы понял, что никто не знает, чем он занимается, и ничто не имеет значения?
Профессор надолго задумался, потом, наконец, ответил:
– Нет.
Ушел я поздно. Эрика немного меня проводила.
– Ну, и каковы твои впечатления? – спросила она.
– Все это очень грустно, – ответил я. – Он мог бы быть великим человеком.
– Теперь ты понимаешь, почему я раньше не звала тебя в гости?
– Не совсем.
– Я боялась, что твое отношение ко мне может измениться.
– И ты думаешь, оно изменилось?
– А ты как считаешь?
Я жалел лишь о том, что произносил слово «любовь», когда встречался с Сарой Луизой, с Надей и со всеми другими, потому что сейчас меня переполняло новое, доселе неведомое чувство. Хотелось рассказать об этом всем – я готов был перебудить весь наш дом, готов был послать сообщение в сводку армейских новостей: "Берлин, 26 августа. Специалист второго разряда Хэмилтон Дэйвис влюблен в Эрику Райхенау. Согласно сведениям из заслуживающих доверия источников, это чувство взаимно".
Я не стал садиться на автобус, а пошел домой пешком. Да, сегодня я убедился, что отец Эрики может быть обаятельным, я видел, как сквозь все его сомнения и скепсис пробиваются искорки того душевного тепла, которое он, должно быть, распространял вокруг себя в Кёнигсберге. Но у меня была другая дорога. Мою жизнь никак нельзя было назвать безысходной. Я любил свою работу, любил Берлин, любил Эрику. Я-то уж знал, чем занимаюсь и что действительно имеет значение. У входа в наш дом под фонарем стоял вахмистр в синей форме. Кивнув, он отдал мне честь и сказал: "Guten Abend, Herr!".
В постели, перебрав все происшедшее за день, я повторил свою молитву. Прижав к груди левую руку, а правую подняв вверх, я произнес: "Господи Боже, сделай так, чтобы я был хорошим сыном и хорошим солдатом. Сделай так, чтобы я всегда исполнял свой долг".
Долг. Честь. Верное сердце. Чем дольше я думал про Эрику, тем яснее понимал, что если хочу быть верным и честным, то должен попросить ее руки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125