Пускай бы посидела с нами:
— Что ты, Павлик! Она уже и по хате даже пройти не может. Слаба стала. Уже совсем помирает наша Стахва-новна... — Ага, она давно уже помирает,— отозвалась из своего угла Цытнячиха.— Лет двадцать помирает. И все болеет. А Михалка, тот и не болел, и не помирал, а — раз! — и нет человека.
— А такая быстрая была,— вернувшись, включился в разговор Шибека.— Бывало, Михалка приедет на обед, просит-просит есть, а она, пока раз двадцать вокруг хаты без причины не обежит, на стол ничего не поставит. Я однажды зашел к ним — Михалка сидит на лавке, обед ждет, а она вокруг хаты бегает... Я и то уже не утерпел: «Гапка, едри твою качалку, сейчас же, слышишь, дай человеку поесть!» Эх, как забегала еще быстрее — точно ужаленная, эх, как кинется ругаться! А есть все же поставила на стол.
Тимоха сидел широко, считай, на двух стульях: на своем и на Мотином. Он смотрел в окно и, как бы объясняя, почему туда смотрит, сказал:
— Что-то и Мотя долго не возвращается.
— А ты что, заскучал без Моти?— недобро взглянула на него Кагадеиха.— Сиди уж, а то еще вслед, принюхиваясь, побежишь.
Хотя жена и сказала грубо, Тимоха промолчал, а наша мать заступилась за него:
— Чего ты, Волька, пристаешь к человеку? Седьмой десяток уже, а все ревнуешь своего Тимоху. Кому он нужен, такой старый?
— Помолчала бы ты, мама,— встрял в женские разговоры и Андрей.—А сама ты какая ревнивая была? Помнишь, как отец откуда-то приехал на санях, а ты увидела, что радом с ним еще одно такое же аккуратное местечко усижено? Вот тогда и забегала: «Признавайся лучше, кого рядом с собой вез!» Верно я говорю?
— Вот вспомнил,— усмехнулась мать.—- Когда это было! Да вы ж и сами прыткие были. Чуть что — уже,бывало,
и бегут от молотилки: «Мама, мама, а наш батька в соло-ме с бабами играет...»
— И не только ревнивая,— глянула на нее Волька.— Вон агроном...
— А что тот агроном,— покраснела мать.— Выдумали сами, приложили того агронома, да и сегодня забыть не могут..
Долго еще толковали вот так, обо всем, перескакивая с одного на другое, тюка наконец не зацепились за одну, очень важную и интересную для всего застолья тему.
Сидя за столом и слушая гостей, я думал, что в наших деревнях, которые пережили и годы оккупации, годы партизанской войны, которые становились то передовыми позициями фронтов, то глубоким тылом, такой, темой в застольях все еще остается война. И мне кажется, чем дольше мы будем, жить, отдаляясь от жутких дней войны, тем ощутимее будут болеть наши раны — убитые родичи, разоренные Житьковы, сожженные Хатыни.
Первый зацепился за эту тему Кагадей. Он вспомнил, как Ручаль крал у детей рыбу из вершей.
—Это же надо-надо, мужчина, называется, батька, а у этих детей голодных рыбу отнимать не постыдился; Вот уж был змей.
И рассказывал Шибеке, словно исповедовался перед ним:
- Я вот сейчас, Пилип, сам на себя злюсь. На черта мне надо было трогать того Рупенька! Кто меня за язык, скажи, тянул? Так нет же, встретил его в кустах и разболтался. И- взял да, дурень, рассказал ему про Ручаля-—что он в войну вытворял здесь. А рупенек — тоже баба бабой... Ручалихе все и выложил. Та встречает меня и злится: «3ачем ты, Кагадей несчастный, на моего Ручаля перед моим Рупеньком брешешь?» И теперь, понимаешь, вдвоем бедного Тимоху клянут. Вот как, Пилип, бывает... А ты говоришь, война кончилась...
Ну а если уж вспомнили про войну за столом, в беседе, то,такая беседа не скоро уляжется — у каждого есть много такого, что лежит близко и болит тяжело....
Теперь уже говорили все, говорили с разных концово стола,, но разговор был стройный —- словно продуманный заранее;.
- А помните ли вы Наина? - когда гости уже повспо- минали и о том, как шли солдаты на Мамоны, и о том; как стоял фронт в Житькове, спросила Кагадеева Волька, Все оживились, задвигали стульями,, заулыбались: эта-
немного даже романтическая история — своеобразное до-полнение к военной памяти житьковцев: немца Наина, который ездил по окрестным деревням и менял бусы и сахарин на яйца, масло, кур, тут все знали.
— Бывало, едет на своем низеньком коне, а сам длинный-длинный— аж ноги по траве волочатся. Едет, как все равно идет. Повод где-то на гриве лежит, а он на гармонике губной играет.
— Ага, все играл. И на коня никогда не нокал, За повод не дергал. Сядет, ноги свесит, и — куда конь идет, туда он и едет.
— Так ведь его конь уже все дороги и все деревни знал. Сегодня— в Житьково, завтра в Груково, послезавтра — в Веселевки.
— Конь, бывает, станет на полпути, опустит голову и собирает траву, а он сидит и дремлет... Ждет, пока тот наестся.
— Слушайте, а что же он в Млынарях делал?
— Кто его знает. Говорили, в каких-то тыловых частях служил.
— Ну конечно, не на хронте. Онже старый был. Восстанавливал вместе с такими же, как и сам, стариками мосты, что взрывали партизаны.
— И все без винтовки ездил.
- Да, да, пообвешается торбами. - А вы не видели у него торбе куклу обгоревшую? — Видели, он ее, говорят, где-то у вас, в Белоруссии,-на пепелище нашел. Около детских костей обгоревших.
— Бывало, достанет из торбы, смотрит на нее и плачет. — Это хорошо, если человек еще не разучился плакать,— сказал генерал за спинами Андрея и Геника, повернулся ко мне и спросил: — Помнишь «Таинственный остров»? «Ты плачешь - значит, ты человек».
— И у него тоже, говорили, дети и внуки погибли под бомбами.
— От этот Гитлер. От помещанный. От понатворил делов. - Да, мы все удивлялись - почему он меняет, а не отбирает. У них же тогда все былоги закон, и власть.И никому не пожалуешься. — Мы вот удивлялись,а эсэсовцы,- те его били за это.
— Ага, это я, Алена, сам видел. Они всё заставляли его грабить,как сами грабили, отбирать последнее. Они ему все гергечут, рергечут.что-то, а он сидит на коне, слушает их; а потом свое - «Наин!». Тогда они его прикладами... Стянут с коня и сапогами еще добавят. А он все равно: «Наин!» Подни-
мется, оботрется от крови, сядет на коня и поехал — куда тот повезет его.
Я так много слышал об этом старике, которого сами немцы со злостью называли «Думкопф», а наши жить-ковцы просто — Наин, что и сам уже, казалось, видел, как он, обвешанный торбами, разъезжает по житьковским дорогам, он — наивный и упрямый Дон Кихот двадцатого столетия — и хоть вот так борется со злом.
Начинало темнеть. Сумрак, погустевший от дождя и низких туч, надвигался как-то очень уж быстро. Включили свет, и в хате сразу потеплело, повеселело.
— Тимоха, тебе там не холодно у окна?— спросила Шибекова.— А то, может, закрыть: теперь вечера уже холодные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
— Что ты, Павлик! Она уже и по хате даже пройти не может. Слаба стала. Уже совсем помирает наша Стахва-новна... — Ага, она давно уже помирает,— отозвалась из своего угла Цытнячиха.— Лет двадцать помирает. И все болеет. А Михалка, тот и не болел, и не помирал, а — раз! — и нет человека.
— А такая быстрая была,— вернувшись, включился в разговор Шибека.— Бывало, Михалка приедет на обед, просит-просит есть, а она, пока раз двадцать вокруг хаты без причины не обежит, на стол ничего не поставит. Я однажды зашел к ним — Михалка сидит на лавке, обед ждет, а она вокруг хаты бегает... Я и то уже не утерпел: «Гапка, едри твою качалку, сейчас же, слышишь, дай человеку поесть!» Эх, как забегала еще быстрее — точно ужаленная, эх, как кинется ругаться! А есть все же поставила на стол.
Тимоха сидел широко, считай, на двух стульях: на своем и на Мотином. Он смотрел в окно и, как бы объясняя, почему туда смотрит, сказал:
— Что-то и Мотя долго не возвращается.
— А ты что, заскучал без Моти?— недобро взглянула на него Кагадеиха.— Сиди уж, а то еще вслед, принюхиваясь, побежишь.
Хотя жена и сказала грубо, Тимоха промолчал, а наша мать заступилась за него:
— Чего ты, Волька, пристаешь к человеку? Седьмой десяток уже, а все ревнуешь своего Тимоху. Кому он нужен, такой старый?
— Помолчала бы ты, мама,— встрял в женские разговоры и Андрей.—А сама ты какая ревнивая была? Помнишь, как отец откуда-то приехал на санях, а ты увидела, что радом с ним еще одно такое же аккуратное местечко усижено? Вот тогда и забегала: «Признавайся лучше, кого рядом с собой вез!» Верно я говорю?
— Вот вспомнил,— усмехнулась мать.—- Когда это было! Да вы ж и сами прыткие были. Чуть что — уже,бывало,
и бегут от молотилки: «Мама, мама, а наш батька в соло-ме с бабами играет...»
— И не только ревнивая,— глянула на нее Волька.— Вон агроном...
— А что тот агроном,— покраснела мать.— Выдумали сами, приложили того агронома, да и сегодня забыть не могут..
Долго еще толковали вот так, обо всем, перескакивая с одного на другое, тюка наконец не зацепились за одну, очень важную и интересную для всего застолья тему.
Сидя за столом и слушая гостей, я думал, что в наших деревнях, которые пережили и годы оккупации, годы партизанской войны, которые становились то передовыми позициями фронтов, то глубоким тылом, такой, темой в застольях все еще остается война. И мне кажется, чем дольше мы будем, жить, отдаляясь от жутких дней войны, тем ощутимее будут болеть наши раны — убитые родичи, разоренные Житьковы, сожженные Хатыни.
Первый зацепился за эту тему Кагадей. Он вспомнил, как Ручаль крал у детей рыбу из вершей.
—Это же надо-надо, мужчина, называется, батька, а у этих детей голодных рыбу отнимать не постыдился; Вот уж был змей.
И рассказывал Шибеке, словно исповедовался перед ним:
- Я вот сейчас, Пилип, сам на себя злюсь. На черта мне надо было трогать того Рупенька! Кто меня за язык, скажи, тянул? Так нет же, встретил его в кустах и разболтался. И- взял да, дурень, рассказал ему про Ручаля-—что он в войну вытворял здесь. А рупенек — тоже баба бабой... Ручалихе все и выложил. Та встречает меня и злится: «3ачем ты, Кагадей несчастный, на моего Ручаля перед моим Рупеньком брешешь?» И теперь, понимаешь, вдвоем бедного Тимоху клянут. Вот как, Пилип, бывает... А ты говоришь, война кончилась...
Ну а если уж вспомнили про войну за столом, в беседе, то,такая беседа не скоро уляжется — у каждого есть много такого, что лежит близко и болит тяжело....
Теперь уже говорили все, говорили с разных концово стола,, но разговор был стройный —- словно продуманный заранее;.
- А помните ли вы Наина? - когда гости уже повспо- минали и о том, как шли солдаты на Мамоны, и о том; как стоял фронт в Житькове, спросила Кагадеева Волька, Все оживились, задвигали стульями,, заулыбались: эта-
немного даже романтическая история — своеобразное до-полнение к военной памяти житьковцев: немца Наина, который ездил по окрестным деревням и менял бусы и сахарин на яйца, масло, кур, тут все знали.
— Бывало, едет на своем низеньком коне, а сам длинный-длинный— аж ноги по траве волочатся. Едет, как все равно идет. Повод где-то на гриве лежит, а он на гармонике губной играет.
— Ага, все играл. И на коня никогда не нокал, За повод не дергал. Сядет, ноги свесит, и — куда конь идет, туда он и едет.
— Так ведь его конь уже все дороги и все деревни знал. Сегодня— в Житьково, завтра в Груково, послезавтра — в Веселевки.
— Конь, бывает, станет на полпути, опустит голову и собирает траву, а он сидит и дремлет... Ждет, пока тот наестся.
— Слушайте, а что же он в Млынарях делал?
— Кто его знает. Говорили, в каких-то тыловых частях служил.
— Ну конечно, не на хронте. Онже старый был. Восстанавливал вместе с такими же, как и сам, стариками мосты, что взрывали партизаны.
— И все без винтовки ездил.
- Да, да, пообвешается торбами. - А вы не видели у него торбе куклу обгоревшую? — Видели, он ее, говорят, где-то у вас, в Белоруссии,-на пепелище нашел. Около детских костей обгоревших.
— Бывало, достанет из торбы, смотрит на нее и плачет. — Это хорошо, если человек еще не разучился плакать,— сказал генерал за спинами Андрея и Геника, повернулся ко мне и спросил: — Помнишь «Таинственный остров»? «Ты плачешь - значит, ты человек».
— И у него тоже, говорили, дети и внуки погибли под бомбами.
— От этот Гитлер. От помещанный. От понатворил делов. - Да, мы все удивлялись - почему он меняет, а не отбирает. У них же тогда все былоги закон, и власть.И никому не пожалуешься. — Мы вот удивлялись,а эсэсовцы,- те его били за это.
— Ага, это я, Алена, сам видел. Они всё заставляли его грабить,как сами грабили, отбирать последнее. Они ему все гергечут, рергечут.что-то, а он сидит на коне, слушает их; а потом свое - «Наин!». Тогда они его прикладами... Стянут с коня и сапогами еще добавят. А он все равно: «Наин!» Подни-
мется, оботрется от крови, сядет на коня и поехал — куда тот повезет его.
Я так много слышал об этом старике, которого сами немцы со злостью называли «Думкопф», а наши жить-ковцы просто — Наин, что и сам уже, казалось, видел, как он, обвешанный торбами, разъезжает по житьковским дорогам, он — наивный и упрямый Дон Кихот двадцатого столетия — и хоть вот так борется со злом.
Начинало темнеть. Сумрак, погустевший от дождя и низких туч, надвигался как-то очень уж быстро. Включили свет, и в хате сразу потеплело, повеселело.
— Тимоха, тебе там не холодно у окна?— спросила Шибекова.— А то, может, закрыть: теперь вечера уже холодные.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46