..
Перестали суетиться и дети — сели ближе к взрослым, приготовились внимательно слушать.
— Помню. Так ведь и его хату тогда разобрали,— словно теперь уже за давностью лет оправдывая Цыгана, говорила мать.— Он же свои бревна узнавал.
— А кто их там, в землянках, разберет, чьи они до войны были? — погасил улыбку дед Лерка.— А он, помнишь, мигом узнавал. «Во, смотри вот сюда,— показывает, бывало.— Вот этот крюк видишь? Так я на него уздечку вешал. А вот тут полочка была, видишь, еще косячок не оторвался... А это вот бревно около печи лежало...»
— Цыган куда-то съехал тогда,— сказала мать.— Не смог наново построиться. И никто потом в Житькове его не видел...
Крюк, на который когда-то Цыган вешал уздечку, очутился в нашей хате не внутри, а снаружи. Еще и теперь торчал он возле окна. Как раз на этом бревне хлопцы написали «Здесь живут Петруси», и крюк высовывался теперь из середины слова «живут», разбивая его на два слога: «жи» и «вут»,— мальчишкам пришлось обходить препятствие.
Оказывается, и то бревно, с которого я однажды, разыскивая гвоздь, сбил косячок и которое все считали Груздо-вым, было также из Цыгановой хаты.
Я смотрел на нашу маленькую хату, перебирал взглядом венцы и видел, из каких разных бревен она собрана — из коротеньких и длинных, из тонких и толстых, из круглых и распиленных,— и мне подумалось, что если бы вот сейчас собрались в деревне все довоенные житьковцы и захотели забрать каждый свое бревно, то наша хата совсем исчезла бы: тут были и Цыгановы, и Груздовы, и Дорохвеевы, и Алельковы, и Шибековы — даже Кагадей и тот как-то совсем недавно узнал бревно из-под окна своей старой довоенной хаты.
Рядом с нашей маленькой и тесной хаткой все еще нетронутый стоит широкий, просторный фундамент старого хатища. Под одним из бывших окон, как и тогда, густо растет шиповник; под другим — в высокое дерево вымахал маленький тополек, который прутиком посадил отец; посреди хатища взошла и разветвилась слива-самосейка — с крупными темно-синими и кисло-сладкими плодами; а большие валуны, что когда-то лежали по углам, все еще терпеливо ждут, когда же наконец на них положат первый смолистый, пахучий и светлый венец новой хаты...
Свою хатку мать ставила на время: поживем каких-нибудь года три, а потом на старом месте поставим новую, думала она. И вот прошло уже не три, а все тридцать лет, но эта времянка все еще стоит себе, как и стояла до сих пор, и дает летом приют такой большой семье. Сначала страшно было даже думать о новой хате — тогда ведь и есть-то нечего было. Потом появился хлеб, но стали разъезжаться дети. Так и осталась мать одна в этой тесной хате, которая, сколько мы ни поднимаем ее, все равно оседает и оседает в землю.
— Зачем я, дура, берегла этот фундамент? Для кого?
Хотя бы ты, Лерка, подсказал мне тогда: «Ставь, баба, свою новую хату на старый фундамент». А то вот видишь, сохранить-то сохранила, а хаты новой так и не нажила.
— Что это ты говоришь, Надежа? А вспомни, как ты к старому фундаменту и не подпускала даже. Помнишь, как я там взял было камень, а ты коршуном на меня как налетела: «Не трогай, ирод. А я что, года через два по полю камни собирать поеду?»
Мать как-то горько усмехнулась:
— Все думала, что нам этой хаты мало будет. А надо было сразу ставить на старый фундамент. Ничего, что широковат,— немного подкатили бы камни, да и все.
Мать замолчала, молчал и дед Лерка. Стало очень тихо — лишь слышно было ровное дыхание Андрея: он, вероятно, спал.
За Цытнячихиной хатой на холостом ходу глухо работал трактор, а с трактористом, сидя в телеге и размахивая руками, тихо разговаривал Гордей — тот, кто не знает бригадира, мог бы подумать, что он просто так, ничего не говоря, покачивается в телеге.
— Есть ли у тебя, Надежа, холодное молоко? — неожиданно спросил дед Лерка.— Пить что-то захотелось.
— Есть, есть,— ответила мать и попросила ребят: — Петруси, принесите деду молока.
Хлопцы убежали и вскоре вернулись с большой белой чашкой молока. Дед выпил его, но чашку не поставил на землю — вертел ее в руках.
— Вот видишь,— опять заговорила мать,— начала вспоминать и забыла даже спросить, как ты хоть живешь.
— Как живу? Помаленьку,— сперва нехотя ответил дед Лерка, а потом разговорился.— Мне ж, Надежа, восемьдесят семь годков. Вот поживи с мое, а потом и скажешь, как такие старики живут. Я ж еще в первую империалистическую войну воевал, а на эту уже не взяли. Как живу? Ганна моя четыре зимы как померла, а мы же с ней, дай-тку, пятьдесят восемь лет прожили вместе. Хозяйство какое-никакое осталось. В грядках и то некому покопаться. Дети мои — и дочки, и невестки, тоже уже старые,— сразу немного помогали, а потом и говорят: «Нету у нас, батька, у самих силы, мы тебе работать не будем. Женись, батька». А пришла как-то Христина грядки полоть. Морковь рвет, а сорняки оставляет. Я ей и говорю: «Христина моя дорогая, а что ж это ты делаешь? Ты ж хоть морковь не рви, хоть на развод
оставь». А она мне: «Что я, Лерка, глупая, не понимаю, что ли? Я же моркови не трогаю. А если и выдернется которая, так в грядках реже будет...» И сама так уж смеется — даже рот разинула.
Помню, мать рассказывала про какую-то Христину, которая после войны ходила по хатам, попрошайничала, а жила на ферме в кормокухне, где телятам варили корм,— там ведь и зимой тепло. «Отнесу туда чугунок бульбы, поставлю к огню,— вспоминала мать,— и попрошу ее: «Ты мне, Христина, крикни тогда, как закипит». А у нее голос-голос! Крикнет, так я и в хате услышу»
— Ма, а это не та ли Христина, что на кормокухне жила?— вдруг спросил Андрей — значит, он не спал, а просто так лежал тихо.
— Та, та,— опередив мать, ответил Лерка.
Заревела корова — Лысеха стояла в тени возле тополя и лениво отгоняла хвостом мух.
— Чего ты стонешь?— прикрикнула на нее мать, и та, как будто поняв, что ей говорят, затихла.
Котенок подкрался к хвосту коровы и водил лапкой в воздухе, выбирая момент, чтобы поймать его,— корова помахивала хвостом, а ему, глупому, казалось, что она, как и дети, забавляется с ним. Корове это не понравилось. Она нагнула голову и наставила рога. Петрусь — Тот — подскочил, взял котенка и отнес его подальше от коровы.
Однако малышу все не сидится. Котенок увидел среди травы свою мать, бросился за ней. Кошка, не останавливаясь, завидев столб электролинии, свернула в сторону, а котенок со всего разгону ткнулся в него лбом. И потом долго стоял, встряхивая головой —' так отряхиваются от дождя,— видимо, все хотел понять, что случилось и доколе будут сыпаться из глаз какие-то разноцветные искры.
Не скоро познает мир этот набалованный мальчишками котенок. То он спутает кота Максима с матерью, начнет лезть к нему, отыскивая соски, пока тот, долго и терпеливо снося все это, не разозлится наконец и не сделает свое, как говорят Петруси, «кхи, кхи!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
Перестали суетиться и дети — сели ближе к взрослым, приготовились внимательно слушать.
— Помню. Так ведь и его хату тогда разобрали,— словно теперь уже за давностью лет оправдывая Цыгана, говорила мать.— Он же свои бревна узнавал.
— А кто их там, в землянках, разберет, чьи они до войны были? — погасил улыбку дед Лерка.— А он, помнишь, мигом узнавал. «Во, смотри вот сюда,— показывает, бывало.— Вот этот крюк видишь? Так я на него уздечку вешал. А вот тут полочка была, видишь, еще косячок не оторвался... А это вот бревно около печи лежало...»
— Цыган куда-то съехал тогда,— сказала мать.— Не смог наново построиться. И никто потом в Житькове его не видел...
Крюк, на который когда-то Цыган вешал уздечку, очутился в нашей хате не внутри, а снаружи. Еще и теперь торчал он возле окна. Как раз на этом бревне хлопцы написали «Здесь живут Петруси», и крюк высовывался теперь из середины слова «живут», разбивая его на два слога: «жи» и «вут»,— мальчишкам пришлось обходить препятствие.
Оказывается, и то бревно, с которого я однажды, разыскивая гвоздь, сбил косячок и которое все считали Груздо-вым, было также из Цыгановой хаты.
Я смотрел на нашу маленькую хату, перебирал взглядом венцы и видел, из каких разных бревен она собрана — из коротеньких и длинных, из тонких и толстых, из круглых и распиленных,— и мне подумалось, что если бы вот сейчас собрались в деревне все довоенные житьковцы и захотели забрать каждый свое бревно, то наша хата совсем исчезла бы: тут были и Цыгановы, и Груздовы, и Дорохвеевы, и Алельковы, и Шибековы — даже Кагадей и тот как-то совсем недавно узнал бревно из-под окна своей старой довоенной хаты.
Рядом с нашей маленькой и тесной хаткой все еще нетронутый стоит широкий, просторный фундамент старого хатища. Под одним из бывших окон, как и тогда, густо растет шиповник; под другим — в высокое дерево вымахал маленький тополек, который прутиком посадил отец; посреди хатища взошла и разветвилась слива-самосейка — с крупными темно-синими и кисло-сладкими плодами; а большие валуны, что когда-то лежали по углам, все еще терпеливо ждут, когда же наконец на них положат первый смолистый, пахучий и светлый венец новой хаты...
Свою хатку мать ставила на время: поживем каких-нибудь года три, а потом на старом месте поставим новую, думала она. И вот прошло уже не три, а все тридцать лет, но эта времянка все еще стоит себе, как и стояла до сих пор, и дает летом приют такой большой семье. Сначала страшно было даже думать о новой хате — тогда ведь и есть-то нечего было. Потом появился хлеб, но стали разъезжаться дети. Так и осталась мать одна в этой тесной хате, которая, сколько мы ни поднимаем ее, все равно оседает и оседает в землю.
— Зачем я, дура, берегла этот фундамент? Для кого?
Хотя бы ты, Лерка, подсказал мне тогда: «Ставь, баба, свою новую хату на старый фундамент». А то вот видишь, сохранить-то сохранила, а хаты новой так и не нажила.
— Что это ты говоришь, Надежа? А вспомни, как ты к старому фундаменту и не подпускала даже. Помнишь, как я там взял было камень, а ты коршуном на меня как налетела: «Не трогай, ирод. А я что, года через два по полю камни собирать поеду?»
Мать как-то горько усмехнулась:
— Все думала, что нам этой хаты мало будет. А надо было сразу ставить на старый фундамент. Ничего, что широковат,— немного подкатили бы камни, да и все.
Мать замолчала, молчал и дед Лерка. Стало очень тихо — лишь слышно было ровное дыхание Андрея: он, вероятно, спал.
За Цытнячихиной хатой на холостом ходу глухо работал трактор, а с трактористом, сидя в телеге и размахивая руками, тихо разговаривал Гордей — тот, кто не знает бригадира, мог бы подумать, что он просто так, ничего не говоря, покачивается в телеге.
— Есть ли у тебя, Надежа, холодное молоко? — неожиданно спросил дед Лерка.— Пить что-то захотелось.
— Есть, есть,— ответила мать и попросила ребят: — Петруси, принесите деду молока.
Хлопцы убежали и вскоре вернулись с большой белой чашкой молока. Дед выпил его, но чашку не поставил на землю — вертел ее в руках.
— Вот видишь,— опять заговорила мать,— начала вспоминать и забыла даже спросить, как ты хоть живешь.
— Как живу? Помаленьку,— сперва нехотя ответил дед Лерка, а потом разговорился.— Мне ж, Надежа, восемьдесят семь годков. Вот поживи с мое, а потом и скажешь, как такие старики живут. Я ж еще в первую империалистическую войну воевал, а на эту уже не взяли. Как живу? Ганна моя четыре зимы как померла, а мы же с ней, дай-тку, пятьдесят восемь лет прожили вместе. Хозяйство какое-никакое осталось. В грядках и то некому покопаться. Дети мои — и дочки, и невестки, тоже уже старые,— сразу немного помогали, а потом и говорят: «Нету у нас, батька, у самих силы, мы тебе работать не будем. Женись, батька». А пришла как-то Христина грядки полоть. Морковь рвет, а сорняки оставляет. Я ей и говорю: «Христина моя дорогая, а что ж это ты делаешь? Ты ж хоть морковь не рви, хоть на развод
оставь». А она мне: «Что я, Лерка, глупая, не понимаю, что ли? Я же моркови не трогаю. А если и выдернется которая, так в грядках реже будет...» И сама так уж смеется — даже рот разинула.
Помню, мать рассказывала про какую-то Христину, которая после войны ходила по хатам, попрошайничала, а жила на ферме в кормокухне, где телятам варили корм,— там ведь и зимой тепло. «Отнесу туда чугунок бульбы, поставлю к огню,— вспоминала мать,— и попрошу ее: «Ты мне, Христина, крикни тогда, как закипит». А у нее голос-голос! Крикнет, так я и в хате услышу»
— Ма, а это не та ли Христина, что на кормокухне жила?— вдруг спросил Андрей — значит, он не спал, а просто так лежал тихо.
— Та, та,— опередив мать, ответил Лерка.
Заревела корова — Лысеха стояла в тени возле тополя и лениво отгоняла хвостом мух.
— Чего ты стонешь?— прикрикнула на нее мать, и та, как будто поняв, что ей говорят, затихла.
Котенок подкрался к хвосту коровы и водил лапкой в воздухе, выбирая момент, чтобы поймать его,— корова помахивала хвостом, а ему, глупому, казалось, что она, как и дети, забавляется с ним. Корове это не понравилось. Она нагнула голову и наставила рога. Петрусь — Тот — подскочил, взял котенка и отнес его подальше от коровы.
Однако малышу все не сидится. Котенок увидел среди травы свою мать, бросился за ней. Кошка, не останавливаясь, завидев столб электролинии, свернула в сторону, а котенок со всего разгону ткнулся в него лбом. И потом долго стоял, встряхивая головой —' так отряхиваются от дождя,— видимо, все хотел понять, что случилось и доколе будут сыпаться из глаз какие-то разноцветные искры.
Не скоро познает мир этот набалованный мальчишками котенок. То он спутает кота Максима с матерью, начнет лезть к нему, отыскивая соски, пока тот, долго и терпеливо снося все это, не разозлится наконец и не сделает свое, как говорят Петруси, «кхи, кхи!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46