Это было неприятное чувство отчужденности, избыточности простора, хотя площади вроде бы и не прибавилось... В самом деле, ведь земля та же. Взять хотя бы кусок от шоссе вон до того взлобка, на котором когда-то серел крест, водруженный в память об умершем там нищем. Нынче здесь сплошное поле пшеницы, по меньшей мере гектаров пятьдесят, а то и больше. А ведь, кажется, совсем недавно на том самом месте были наделы Гиринисов и Гайлюсов, отделенные друг от друга заросшими межами, на которых громоздились валуны, собранные на пашнях. Колосилась та же пшеница, та же рожь, голубели зеленый лен, яровые, картофель, сахарная свекла... А вон там, на краю скардупского луга, был пруд, где поили скотину, а по осени мочили лен... То был не лоскут земли, а кусок ткани, переливавшейся всеми цветами радуги, особенно летом, когда все открывалось глазу во всем великолепии. А с трех сторон — хутора, того же Юозаса Гайлюса, Бутгинаса, Юодвалькиса... Дальше за ними другие. Равнины казались садом небесным, уставленным божьими ульями... сегодня взгляд летит через два, через три километра, и не за что ему зацепиться. Если на чем-то и задерживается, то чаще всего на каком-нибудь новом доме из кирпича и железа, на доме, где много удобств, но так мало тепла для души... Хорошо еще, Унте отстоял несколько хуторов, все-таки есть чем взгляд порадовать. Правда, холодно в них и пусто, как в покинутом птичьем гнезде, но какие они нарядные! Посмотришь издали, и светлее на сердце при виде стаек зеленых деревьев, загадочно шелестящих в тишине. И мнится тебе, будто присел ты в их тенечке, оставил лошадей для передышки на пашне и пьешь хлебный квас из глиняного. Господи, боже мой, сколько пахарей выстроилось бы в ряд, ежели бы все знакомые встали и; своих могил! Полны поля двуколок, троек... Плуги, бороны... Шел бы один пахарь навстречу другому с сеялкой н груди, разбрасывал бы широким взмахом руки семена, словно осеняя землю крестным знамением. И во всех уголках поют, весело понукают лошадей, птицы щебечут...
«Тени, тени...— бормотал Йонас Гиринис, растревоженный воспоминаниями.— Я тоскую по теням... Ну не смешно ли? Словно можно воскресить вчерашний день, а вместе с ним и самому помолодеть. Но разве я один такой? Каждому жалко прошлого, стало быть, и себя, ибо та сторона человеческого существования — прожитая жизнь — тоже тень. И не просто тень, а тень, удлиняющаяся с каждым днем, уходящая в ночь. Уж, видно, так заведено всевышним, что приходим мы на этот свет и приносим с собой тоску по теням...»
Йонас Гиринис улыбнулся, дивясь тому, как это мудрено сложилось у него в голове, и только успел он об этом подумать, как мысли вдруг перебросились на другое. Старик наконец понял, почему направился в поля не через окраину старой деревни (это было бы ближе), а через ее продолжение — через новые усадьбы: безотчетная и неосознанная сила толкала его все дальше и дальше от строящейся фабрики.
В прошлый раз, месяца три назад, проходя мимо стройки как бы по делу, не удержался и метнул взгляд на нее. Взрывы, которые весной сотрясали оконные стекла, давно замолкли (шум стройки не доходил до Дягимай). Только вблизи казалось, будто кто-то завел гигантскую машину: она тарахтела, скрежетала, гудела без умолку, и кто-то невидимыми руками возводил ее окованные железом стены. Одна огромная постройка (все ее называли корпусом) была завершена. Над корпусом возвышались две до половины зацементированные трубы. Поговаривали,— хотя Даниолюс и помалкивал,— будто до следующей осени строительство фабрики будет закончено, а какие-то цеха начнут работать даже раньше.
Йонас Гиринис заковылял через свой бывший надел по прямому, как струна, проселку, который был проложен для того, чтобы грузовики могли проехать на свекольные поля. Как широко разлившееся озеро, по обе стороны проселка колосилась пшеница. Она была старику почти до пояса. Крупные, только что отцветшие колосья ударялись друг друга, и эта неохватная картина наполняла сердце старо о Гириниса какой-то тихой и стыдливой гордостью. И в старые времена урожаи здесь бывали не хуже. Люди любили землю, не жалели пота, чтобы напоить ее, и земля щедро вознаграждала их за преданность. Трудолюбие литовца всегда венчал сытный кусок, хотя частенько угнетатель-тунеядец большую часть краюхи вырывал у него изо рта и присваивал себе. Слово «лодырь» воспринималось как величайшее оскорбление. «Слава богу, пока наш человек не стал таким. Что и говорить, избаловали его машины, однако вкуса к работе он не утратил. Ишь какая пшеница! Колосок к колоску. Осенью как золото польется зерно в амбары! По сорок — пятьдесят центнеров с гектара. Весь Епушотас на год хлебом будет обеспечен. Нет, не распустились люди в Дягимай. И председатель умеет хозяйничать. Людей не понимает, но хозяйничать умеет. Отменный автомат, ничего не скажешь, все винтики на месте...»
Йонас Гиринис свернул на посыпанную гравием дорогу, соединяющую склады и фермы крупного рогатого скота. Отсюда смутно виднелся шпиль костела деревни Гедвайняй, а рядом с ним в небо впивались две фабричные трубы, которые напоминали стволы дальнобойных орудий, и высокая колоколенка костела казалась по сравнению с ними игрушечной. Хорошенько вглядевшись, Гиринис заметил и третью трубу, а за ней — четвертую. Незаконченные, они возвышались не более, чем на пять метров над землей.
Старик страдальчески улыбнулся: так ласково, так приятно шумит пшеница, хоть возьми и прижми к груди, и так леденят душу эти персты из кирпича и цемента, проткнувшие безоблачное небо над Гедвайняй... Вот уже и четвертый вырос, пусть не до конца, но и он, дьявол, вытянется... А там, глядишь, и другие поднимутся. А ведь, кажется, совсем недавно их было только два, да и те недостроенные... Люди, люди, сами себе могилу роют!
«А вот и граждане могильщики...» Старик заморгал, как бы желая прогнать видение, однако та же троица, которую он встретил прошлой весной, упрямо брела навстречу ему со стороны Гедвайняй прямо через пшеничное поле» Один из них нес в руке белый пластмассовый бидончик, а двое других — обшарпанные, разбухшие портфели. Все они были так похожи друг на друга, что Гиринис усомнился (как и прошлой весной), не троится ли у него, старого, в глазах. Может, мужчина один, а ему только померещилось. Но нет, их действительно было трое. Они были одеты в одинаковые комбинезоны, обуты в одинаковые резиновые сапоги, а на круглые головы нахлобучены одинаковые шлемы. Казалось, они срослись телами. Не только их плечи, бедра, но и складки одежды были словно выточены на одном станке. Серая одежда, серая обувь, серые шлемы. Серые руки, лица. Серые глаза. Даже серые губы были одинаково очерчены и отвисали одинаково, и одинаково скалили они серые зубы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150
«Тени, тени...— бормотал Йонас Гиринис, растревоженный воспоминаниями.— Я тоскую по теням... Ну не смешно ли? Словно можно воскресить вчерашний день, а вместе с ним и самому помолодеть. Но разве я один такой? Каждому жалко прошлого, стало быть, и себя, ибо та сторона человеческого существования — прожитая жизнь — тоже тень. И не просто тень, а тень, удлиняющаяся с каждым днем, уходящая в ночь. Уж, видно, так заведено всевышним, что приходим мы на этот свет и приносим с собой тоску по теням...»
Йонас Гиринис улыбнулся, дивясь тому, как это мудрено сложилось у него в голове, и только успел он об этом подумать, как мысли вдруг перебросились на другое. Старик наконец понял, почему направился в поля не через окраину старой деревни (это было бы ближе), а через ее продолжение — через новые усадьбы: безотчетная и неосознанная сила толкала его все дальше и дальше от строящейся фабрики.
В прошлый раз, месяца три назад, проходя мимо стройки как бы по делу, не удержался и метнул взгляд на нее. Взрывы, которые весной сотрясали оконные стекла, давно замолкли (шум стройки не доходил до Дягимай). Только вблизи казалось, будто кто-то завел гигантскую машину: она тарахтела, скрежетала, гудела без умолку, и кто-то невидимыми руками возводил ее окованные железом стены. Одна огромная постройка (все ее называли корпусом) была завершена. Над корпусом возвышались две до половины зацементированные трубы. Поговаривали,— хотя Даниолюс и помалкивал,— будто до следующей осени строительство фабрики будет закончено, а какие-то цеха начнут работать даже раньше.
Йонас Гиринис заковылял через свой бывший надел по прямому, как струна, проселку, который был проложен для того, чтобы грузовики могли проехать на свекольные поля. Как широко разлившееся озеро, по обе стороны проселка колосилась пшеница. Она была старику почти до пояса. Крупные, только что отцветшие колосья ударялись друг друга, и эта неохватная картина наполняла сердце старо о Гириниса какой-то тихой и стыдливой гордостью. И в старые времена урожаи здесь бывали не хуже. Люди любили землю, не жалели пота, чтобы напоить ее, и земля щедро вознаграждала их за преданность. Трудолюбие литовца всегда венчал сытный кусок, хотя частенько угнетатель-тунеядец большую часть краюхи вырывал у него изо рта и присваивал себе. Слово «лодырь» воспринималось как величайшее оскорбление. «Слава богу, пока наш человек не стал таким. Что и говорить, избаловали его машины, однако вкуса к работе он не утратил. Ишь какая пшеница! Колосок к колоску. Осенью как золото польется зерно в амбары! По сорок — пятьдесят центнеров с гектара. Весь Епушотас на год хлебом будет обеспечен. Нет, не распустились люди в Дягимай. И председатель умеет хозяйничать. Людей не понимает, но хозяйничать умеет. Отменный автомат, ничего не скажешь, все винтики на месте...»
Йонас Гиринис свернул на посыпанную гравием дорогу, соединяющую склады и фермы крупного рогатого скота. Отсюда смутно виднелся шпиль костела деревни Гедвайняй, а рядом с ним в небо впивались две фабричные трубы, которые напоминали стволы дальнобойных орудий, и высокая колоколенка костела казалась по сравнению с ними игрушечной. Хорошенько вглядевшись, Гиринис заметил и третью трубу, а за ней — четвертую. Незаконченные, они возвышались не более, чем на пять метров над землей.
Старик страдальчески улыбнулся: так ласково, так приятно шумит пшеница, хоть возьми и прижми к груди, и так леденят душу эти персты из кирпича и цемента, проткнувшие безоблачное небо над Гедвайняй... Вот уже и четвертый вырос, пусть не до конца, но и он, дьявол, вытянется... А там, глядишь, и другие поднимутся. А ведь, кажется, совсем недавно их было только два, да и те недостроенные... Люди, люди, сами себе могилу роют!
«А вот и граждане могильщики...» Старик заморгал, как бы желая прогнать видение, однако та же троица, которую он встретил прошлой весной, упрямо брела навстречу ему со стороны Гедвайняй прямо через пшеничное поле» Один из них нес в руке белый пластмассовый бидончик, а двое других — обшарпанные, разбухшие портфели. Все они были так похожи друг на друга, что Гиринис усомнился (как и прошлой весной), не троится ли у него, старого, в глазах. Может, мужчина один, а ему только померещилось. Но нет, их действительно было трое. Они были одеты в одинаковые комбинезоны, обуты в одинаковые резиновые сапоги, а на круглые головы нахлобучены одинаковые шлемы. Казалось, они срослись телами. Не только их плечи, бедра, но и складки одежды были словно выточены на одном станке. Серая одежда, серая обувь, серые шлемы. Серые руки, лица. Серые глаза. Даже серые губы были одинаково очерчены и отвисали одинаково, и одинаково скалили они серые зубы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150