Мастером был, с именем, меня во всей округе знали, у всех нарасхват был, и литы у меня были — ого! Мог бы запросто ими твою хату, как дранкой, покрыть.
— Мог бы, да не покрыл.— Моте Мушкетник отхаркивается и сплевывает мокроту на пол.— Всем известно, какой ты был богатей. Рукотворец, горемыка несчастный, вот кто ты такой! Но все равно тебе бы хвост оттяпали, ежели бы не Мотеюс Кябярдис.
— Могли бы,— соглашается Сартокас — Я перед войной надел собирался купить, в хозяева податься. Вполне подходящий кандидат для долгой зимовки.
— Думаешь, тебя бы за надел, который тебе ночами снился?— усмехается Мушкетник.— Ты бы по глупости своей вляпался. Из-за этой своей либеральной резьбы, из-за всех этих шмерельефов-берельефов. Ежели бы ты был не нашего класса человеком, плевал бы я тогда на тебя: пожалуйста, доставь мне радость, выставь эту свою контрреволюцию, объяви всем, какой ты сегодня, разоблачись, советской власти это только на пользу. Но ты есть ты, хоть и несознательный, и с буржуазными предрассудками; а мне наш человек дороже дерева. Десять метров искусной резьбы, да черт с ними...
Юозас Гайлюс катает ладонью пустую рюмку на шкафчике, хитро прищурившись и затаив какую-то недобрую мысль. Странно даже, как это она раньше в голову ему не пришла.
— Только дерево. Да, только дерево,— говорит $Оозас Гайлюс, передразнивая Моте Мушкетника.— И ты только чирк спичкой — и под него, как мне кажется... Пусть себе полыхает со всеми там шмерельефами-берельефами...
— Да ты никак с чужого голоса поешь.— Моте Мушкетник вытаскивает наконец из корзины ноги. В сердцах пинает ее, и та с треском летит через комнату к дверям.— Спалили мы дуб, что правда, то правда, чего мне отпираться, все равно уже недолго протяну. Но я один, что ли? Ну-ка, Пирсдягис, ну-ка, Еронимас, скажи, я один, что ли?
Пирсдягис вскакивает с кровати и снова садится, нервно потирает бока ладонями.
— Не один, конецно, Мотеюс, оба мы вытаскивали из беды Сартокаса. И эти смерельефы-берельефы из его сарая перетасцили к тебе и запалили. Хоросо горит дуб, из трех пудов овса пива наварили, пока он горел...
— А я, дурень, голову ломал: кто же мог их стащить? — бормочет вконец ошарашенный Сартокас— У меня все надежда теплилась — может, найду. Ведь всякое бывает... А вы, оказывается, в огонь... пиво из трех пудов овса...
— Дикари!— бросает Унте, вставая со стула, на котором сидел у дверей.— Хотя ты, Пирсдягис, и мой тесть, хотя тебя и полагалось бы вторым отцом считать, но я плюю тебе в рожу. Символически.
— Да мы зе целовека спасали...
— Сожгли, спалили,— чуть не плачет Сартокас, схва-
тившись за голову,— А ведь я и по сей день почти все помню. Они для меня все словно живые — и люди, и дома, и деревья, и вещи... Каждый вырезанный образ — это я сам, потому что, когда работал, ничего другого не чувствовал, только это дерево, то, что из-под моего резца вышло, и то, что выйдет. Я был счастлив. Потел, ругался, когда не везло, но ведь и мать при родах кричит. Ты моих детей спалил, Кябярдис. И ты, Пирсдягис. Поджигатели!
— Выпей, Сартокас,— протягивает ему полную рюмку Юозас Гайлюс— Смой с души боль. И Унте поприветствуй, потому как и он, вижу, оплакивает пепел твоих трудов...
— Да пропадите вы все пропадом,— Унте берется за дверную ручку. Всего три рюмки опрокинул, а уж весь красный, и мочки ушей посинели — до того взбешен тем, что услышал о барельефах Сартокаса. Хоть и сам давно потерял надежду, что они когда-нибудь отыщутся.— А ты, Моте Мушкетник, первый. Я хотел попросить тебя, чтобы ты сплел мне красивое лукошко с узорами, но теперь не стану. Узоры твои — липовые, без души, ежели можешь с легким сердцем превратить в пепел работу другого. Трус ты и мракобес. Древоточец, поджигатель! Такие, как ты, и моего покойного дядю Теофилюса в вагон сунули.
Моте Мушкетник пытается защищаться ехидненькой улыбкой, в которой и высокомерие, и бесконечное презрение, подогретое вновь вспыхнувшей классовой ненавистью; голова у него трясется, он долго шевелит посиневшими губами, пока наконец не выдавливает:
— И тебя сунем, когда время придет. Доиграешься... Кулачье! И угораздило же тебя, Пирштдягис, отдать свою дочь в кулацкое гнездо...
— Поосторожней, товарищ Кябярдис,— язвит Юозас Гайлюс— Из того же гнезда и Даниелюс Гиринис, секретарь...
— Подумаешь, ну и что тут такого...— не теряется Моте Мушкетник.— Пусть он себе будет секретарем, а я ветеран.
— Езели ветеран, то, думаесь, тебе позволено нападать на каздого, кто тебе на мозоль наступил?— встает на защиту своей родни Пирсдягис— Гиринисов никто никогда не сцитал кулаками, и они не являются таковыми. Уз слиском тебя, товарисц Кябярдис, влево занесло. Порту-низм, вот так.
— Ха, ха, ха!— заливается Юозас Гайлюс, выпив Унтину рюмку.
А Унте уже за воротами, которых давно нет, вместо них из травы только прогнившие столбики торчат. Чешет по полевой тропке назад, шагает широко, руками машет, ругается на чем свет стоит. Ну не дурак ли, а? К такому паразиту за лукошком с красивыми узорами пошел! Будто не знал, чего он стоит, этот Моте Мушкетник. Ведь все в селе только худым словом поминают те времена, когда «товарищ Кябярдис» носился с одного подворья на другое, оседлав винтовку, как ведьма метлу, и наводил свой порядок: кто совершенный бедняк — будь он хоть последним лодырем, невеждой, мошенником,— того налево, к своим («Пролетарий, опора советской власти...»); а кто чуть побогаче, кто своим трудом и предприимчивостью пробился в жизнь, того направо, к буржуям, к врагам народа. Такова была его политика, когда он отделял зерна от плевел. Рубил сплеча, напевая «мы наш, мы новый мир построим», а рядом — Пирсдягис. Оба одного поля ягоды. Но чтобы до такого додуматься... Правда, кто-то злые слухи распускал, будто все эти барельефы Сартокаса стибрил и уничтржил Моте Мушкетник. Работа искусных рук мастера! Нет, только ненормальный или величайший злодей может такое сделать. Унте видел эти замечательные барельефы, когда был еще ребенком. Не очень-то он, конечно, разбирался, но до сих пор не может забыть отображенную на дереве жизнь, словно им самим прожитую, жизнь, как бы свившуюся в бесконечный пестрый клубок воспоминаний, где все свое, все дорого, и уж если что-то вырываешь оттуда, то только с «мясом».
«Узнай Юргита, что натворил этот Мушкетник, она к его плетеному лукошку и не притронется,— размышляет Унте, стараясь отделаться от горьких мыслей.— Лучше я сам ей сплету такое, с узорами... Вот пойду к речке, наломаю лозы и... пока не началась жатва...за какие-нибудь два-три вечера сделаю прекрасное лукошко. Главное — выбрать интересный узор, а все остальное...»
Черт бы побрал этого жадюгу Стропуса, чтоб он подавился всеми этими благами, из-за которых готов само пекло к колхозу присоединить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150
— Мог бы, да не покрыл.— Моте Мушкетник отхаркивается и сплевывает мокроту на пол.— Всем известно, какой ты был богатей. Рукотворец, горемыка несчастный, вот кто ты такой! Но все равно тебе бы хвост оттяпали, ежели бы не Мотеюс Кябярдис.
— Могли бы,— соглашается Сартокас — Я перед войной надел собирался купить, в хозяева податься. Вполне подходящий кандидат для долгой зимовки.
— Думаешь, тебя бы за надел, который тебе ночами снился?— усмехается Мушкетник.— Ты бы по глупости своей вляпался. Из-за этой своей либеральной резьбы, из-за всех этих шмерельефов-берельефов. Ежели бы ты был не нашего класса человеком, плевал бы я тогда на тебя: пожалуйста, доставь мне радость, выставь эту свою контрреволюцию, объяви всем, какой ты сегодня, разоблачись, советской власти это только на пользу. Но ты есть ты, хоть и несознательный, и с буржуазными предрассудками; а мне наш человек дороже дерева. Десять метров искусной резьбы, да черт с ними...
Юозас Гайлюс катает ладонью пустую рюмку на шкафчике, хитро прищурившись и затаив какую-то недобрую мысль. Странно даже, как это она раньше в голову ему не пришла.
— Только дерево. Да, только дерево,— говорит $Оозас Гайлюс, передразнивая Моте Мушкетника.— И ты только чирк спичкой — и под него, как мне кажется... Пусть себе полыхает со всеми там шмерельефами-берельефами...
— Да ты никак с чужого голоса поешь.— Моте Мушкетник вытаскивает наконец из корзины ноги. В сердцах пинает ее, и та с треском летит через комнату к дверям.— Спалили мы дуб, что правда, то правда, чего мне отпираться, все равно уже недолго протяну. Но я один, что ли? Ну-ка, Пирсдягис, ну-ка, Еронимас, скажи, я один, что ли?
Пирсдягис вскакивает с кровати и снова садится, нервно потирает бока ладонями.
— Не один, конецно, Мотеюс, оба мы вытаскивали из беды Сартокаса. И эти смерельефы-берельефы из его сарая перетасцили к тебе и запалили. Хоросо горит дуб, из трех пудов овса пива наварили, пока он горел...
— А я, дурень, голову ломал: кто же мог их стащить? — бормочет вконец ошарашенный Сартокас— У меня все надежда теплилась — может, найду. Ведь всякое бывает... А вы, оказывается, в огонь... пиво из трех пудов овса...
— Дикари!— бросает Унте, вставая со стула, на котором сидел у дверей.— Хотя ты, Пирсдягис, и мой тесть, хотя тебя и полагалось бы вторым отцом считать, но я плюю тебе в рожу. Символически.
— Да мы зе целовека спасали...
— Сожгли, спалили,— чуть не плачет Сартокас, схва-
тившись за голову,— А ведь я и по сей день почти все помню. Они для меня все словно живые — и люди, и дома, и деревья, и вещи... Каждый вырезанный образ — это я сам, потому что, когда работал, ничего другого не чувствовал, только это дерево, то, что из-под моего резца вышло, и то, что выйдет. Я был счастлив. Потел, ругался, когда не везло, но ведь и мать при родах кричит. Ты моих детей спалил, Кябярдис. И ты, Пирсдягис. Поджигатели!
— Выпей, Сартокас,— протягивает ему полную рюмку Юозас Гайлюс— Смой с души боль. И Унте поприветствуй, потому как и он, вижу, оплакивает пепел твоих трудов...
— Да пропадите вы все пропадом,— Унте берется за дверную ручку. Всего три рюмки опрокинул, а уж весь красный, и мочки ушей посинели — до того взбешен тем, что услышал о барельефах Сартокаса. Хоть и сам давно потерял надежду, что они когда-нибудь отыщутся.— А ты, Моте Мушкетник, первый. Я хотел попросить тебя, чтобы ты сплел мне красивое лукошко с узорами, но теперь не стану. Узоры твои — липовые, без души, ежели можешь с легким сердцем превратить в пепел работу другого. Трус ты и мракобес. Древоточец, поджигатель! Такие, как ты, и моего покойного дядю Теофилюса в вагон сунули.
Моте Мушкетник пытается защищаться ехидненькой улыбкой, в которой и высокомерие, и бесконечное презрение, подогретое вновь вспыхнувшей классовой ненавистью; голова у него трясется, он долго шевелит посиневшими губами, пока наконец не выдавливает:
— И тебя сунем, когда время придет. Доиграешься... Кулачье! И угораздило же тебя, Пирштдягис, отдать свою дочь в кулацкое гнездо...
— Поосторожней, товарищ Кябярдис,— язвит Юозас Гайлюс— Из того же гнезда и Даниелюс Гиринис, секретарь...
— Подумаешь, ну и что тут такого...— не теряется Моте Мушкетник.— Пусть он себе будет секретарем, а я ветеран.
— Езели ветеран, то, думаесь, тебе позволено нападать на каздого, кто тебе на мозоль наступил?— встает на защиту своей родни Пирсдягис— Гиринисов никто никогда не сцитал кулаками, и они не являются таковыми. Уз слиском тебя, товарисц Кябярдис, влево занесло. Порту-низм, вот так.
— Ха, ха, ха!— заливается Юозас Гайлюс, выпив Унтину рюмку.
А Унте уже за воротами, которых давно нет, вместо них из травы только прогнившие столбики торчат. Чешет по полевой тропке назад, шагает широко, руками машет, ругается на чем свет стоит. Ну не дурак ли, а? К такому паразиту за лукошком с красивыми узорами пошел! Будто не знал, чего он стоит, этот Моте Мушкетник. Ведь все в селе только худым словом поминают те времена, когда «товарищ Кябярдис» носился с одного подворья на другое, оседлав винтовку, как ведьма метлу, и наводил свой порядок: кто совершенный бедняк — будь он хоть последним лодырем, невеждой, мошенником,— того налево, к своим («Пролетарий, опора советской власти...»); а кто чуть побогаче, кто своим трудом и предприимчивостью пробился в жизнь, того направо, к буржуям, к врагам народа. Такова была его политика, когда он отделял зерна от плевел. Рубил сплеча, напевая «мы наш, мы новый мир построим», а рядом — Пирсдягис. Оба одного поля ягоды. Но чтобы до такого додуматься... Правда, кто-то злые слухи распускал, будто все эти барельефы Сартокаса стибрил и уничтржил Моте Мушкетник. Работа искусных рук мастера! Нет, только ненормальный или величайший злодей может такое сделать. Унте видел эти замечательные барельефы, когда был еще ребенком. Не очень-то он, конечно, разбирался, но до сих пор не может забыть отображенную на дереве жизнь, словно им самим прожитую, жизнь, как бы свившуюся в бесконечный пестрый клубок воспоминаний, где все свое, все дорого, и уж если что-то вырываешь оттуда, то только с «мясом».
«Узнай Юргита, что натворил этот Мушкетник, она к его плетеному лукошку и не притронется,— размышляет Унте, стараясь отделаться от горьких мыслей.— Лучше я сам ей сплету такое, с узорами... Вот пойду к речке, наломаю лозы и... пока не началась жатва...за какие-нибудь два-три вечера сделаю прекрасное лукошко. Главное — выбрать интересный узор, а все остальное...»
Черт бы побрал этого жадюгу Стропуса, чтоб он подавился всеми этими благами, из-за которых готов само пекло к колхозу присоединить.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150