Ты можешь счастливым ходить по земле.
Азгур затряс седой шевелюрой, немного склонив голову, как бы благодаря меня за добрые слова. И скупо, но лукаво улыбнулся. «А ты ничего нового мне не сказал,— будто говорила та улыбка.— Я сам понимаю все то, о чем ты говоришь».
«Ну и правильно,— подумал я.— Так и должно быть. Если хочешь чего-то достичь, будь уверен в себе».
Поистине, этот человек не знал усталости. Мало того, что он лепил, не покидая, казалось, мастерской, так он успевал за день побывать на собраниях и заседаниях, в редакциях газет и журналов, встретиться и наговориться с друзьями, каждый раз оставляя после себя ощущение пролетевшего вихря: столько беспокойства и напористости вносило его появление. И успевал еще писать.
Успевал он повидаться и со мной. На работе или на улице, а иногда мы бывали друг у друга дома. Но вот, появивщись сначала незаметно, как бы украдкой, все больше и больше меня начинало тревожить чувство какой-то неловкости. Будто
в наших отношениях появилась какая-то отчужденность. Будто я должен был в чем-то сознаться перед Азгуром, но не решался и поэтому чувствовал себя виноватым. «Что это? — спрашивал я самого себя.— Иные пристрастия и иные вкусы, которые пришли к нам с годами, и мы теперь стараемся молчать о них, чтобы не нарушать дружбу?» Но нет, этого не было: не постеснялся же я сказать ему, что проект памятника Якубу Коласу мне не нравится, что с образом чародея земли нашей совсем не вяжется декоративность. Что натуралистический камень-валун, на котором он сидит, придает позе неестественность, потому что сразу видно, что не сам он на камень залез, а его усадили и ему там сидеть неудобно1.
Так в чем же была причина тревоги и беспокойства?
Однажды я просматривал художественные альбомы, открыл страницу с репродукцией Ганса Гольбейна-младшего «Мертвый Христос» и ужаснулся. Какая страшная сила! На картину невозможно было смотреть, но нельзя было от нее оторваться. Она гипнотизировала. Не знаю, почему именно теперь поразила меня эта картина. Христос лежит, только что снятый с креста, совсем не бог, а земной исстрадавшийся человек. И все кричит об этих страданиях: выпяченная грудь, иссохшие руки, запрокинутая неживая голова с поднятой кверху реденькой бородкой, с разметавшимися волосами, с раскрытым в немом крике ртом, с расширенными ноздрями, с остекленевшими, закатившимися под веки глазами. Все это в преувеличенных формах, так, чтобы виделись страдания не Христовы, а человеческие, целого народа, вечные страдания всей земли. И чтобы, глядя на эту картину, ни у кого не осталось веры в бога, а только боль о человеке, на долю которого выпало нести крест всечеловеческой неустроенности.
Я закрыл альбом и даже не поверил, что на душе у меня стало ясно и легко. Я понял то, чего не умел высказать Азгуру. Я всегда восхищался трудолюбием, огромным масштабом созданного, мужественными формами, ясным видением художника, артистизмом, с которым выполнена любая деталь, но не знал, что этого мало. Все это удивляло и поражало, а хотелось большего: простора для раздумий и волнений. Как от картины Гольбейна «Мертвый Христос», как от роденовского «Мыслителя» или «Граждан Кале». Или хотя бы как от тех рук, от которых я так долго не мог оторваться.
КАК ПЕЛИ ПЕСНЮ
К Аксене Барнацкой, хорошей, уважаемой колхознице, неожиданно приехал младший брат ее, Владислав, главный инженер совхоза на далеких целинных землях. Вместе с Владиславом приехала и его жена Стася, учительница, женщина приветливая, еще молодая. К застолью собралась вся Аксенина семья, не такая уж и большая: два сына, невестка, дочь. Прибежала и тетка Христина, высокая, еще живая и непоседливая женщина, Владиславова крестная мать.
Аксеня выставляет и выставляет угощения. Хотя на столе уже полным-полно и выпивки и еды, но Аксене кажется, что для таких дорогих гостей и этого еще мало. Она то присаживается к столу, то снова встает и скрывается в кухне или бренчит в шкафу посудой. Она убирает одну закуску, ставит другую.
— Хоть бы написали или телеграмму дали,— говорит Аксеня.— А то надо ж: как гром с ясного неба. Я бы хоть поросенка заколола... Ну, закусывайте же, пейте, дорогие мои. Владыська, Стаська... Что же чарки полные стоят?
— И пьем, и закусываем, Аксенька, стараемся,— говорит Владысь, усаживая сестру возле себя.— У тебя тут столько наготовлено, что... разве осилишь?
— Владысь, не рассуждай! — звонко, через весь стол говорит тетка Христина.— Ты тут не больно велик хозяин, не то что там у себя, в совхозе. Говорят тебе — пей, так и пей! Да и песню пора уж запевать.
— Правильно, тетка Христина!
— Давайте выпьем, дядечка!
Стол заставлен тарелками со всякой закуской: розовыми, даже прозрачными ломтиками нарезана полендвица; в твердых кусочках колбасы поблескивают рубиновые капельки застывшего жира; так и разлегся на всю тарелку нарезанный косыми пластами белый, своего изделия сыр; в жестянках с отогнутыми крышками стоят консервы с фабричным запахом томата или масла; селедка в тонких кольцах лука, облитая уксусной слезой; помидоры с темно-красными блестящими боками; огурцы прямо из холодного рассола с пряным запахом приправ. Без счета добра. Между тарелок стоят маленькие и большие бутылки. Над столом подымается аппетитный аромат.
Аксеня сидит рядом с братом. Она кладет руку на спинку его стула и глядит сбоку, отмечая в нем перемены. Она вспоминает еще то время, когда Владысь здесь партизанил. Прав
да, видела она его тогда редко. Он был в то время щуплый, часто небритый, и очень ему не подходило то, что под кожухом или ватником у него всегда были то пистолет, то гранаты. Затем видит Аксеня брата в военной форме, когда после демобилизации из армии он заехал погостить. Тогда он уже был совсем другой: выбритый, чистый, подпоясан офицерским ремнем и даже будто выше ростом. Три дня погостив, Владысь отправился на свой завод в Могилев, и опять было странно глядеть: инженер, а в военной форме. А с завода, даже не приехав попрощаться, махнул на целинные земли. И вот теперь сидит перед нею опять совсем новый; в синем костюме, пополнел, на висках и на затылке пробивается вовсе не нужная седина.
— Давно же мы не виделись с тобою, братка, — говорит Аксеня.
— Прости, сестрица, не мог,— чувствуя скрытый упрек себе, говорит Владислав.— Вот и сейчас, если бы не понадобилось побывать на Минском тракторном, то еще, может, с годок не виделись бы... Ну, понятно, Стася, как только узнала про командировку, уже не могла успокоиться: поеду и поеду вместе. Она у меня охотница гостевать... Нет, правда, она здорово соскучилась. Пришлось взять небольшой отпуск.
— Долго ли пробудешь, братка?
— С неделю. В крайнем случае — полторы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122
Азгур затряс седой шевелюрой, немного склонив голову, как бы благодаря меня за добрые слова. И скупо, но лукаво улыбнулся. «А ты ничего нового мне не сказал,— будто говорила та улыбка.— Я сам понимаю все то, о чем ты говоришь».
«Ну и правильно,— подумал я.— Так и должно быть. Если хочешь чего-то достичь, будь уверен в себе».
Поистине, этот человек не знал усталости. Мало того, что он лепил, не покидая, казалось, мастерской, так он успевал за день побывать на собраниях и заседаниях, в редакциях газет и журналов, встретиться и наговориться с друзьями, каждый раз оставляя после себя ощущение пролетевшего вихря: столько беспокойства и напористости вносило его появление. И успевал еще писать.
Успевал он повидаться и со мной. На работе или на улице, а иногда мы бывали друг у друга дома. Но вот, появивщись сначала незаметно, как бы украдкой, все больше и больше меня начинало тревожить чувство какой-то неловкости. Будто
в наших отношениях появилась какая-то отчужденность. Будто я должен был в чем-то сознаться перед Азгуром, но не решался и поэтому чувствовал себя виноватым. «Что это? — спрашивал я самого себя.— Иные пристрастия и иные вкусы, которые пришли к нам с годами, и мы теперь стараемся молчать о них, чтобы не нарушать дружбу?» Но нет, этого не было: не постеснялся же я сказать ему, что проект памятника Якубу Коласу мне не нравится, что с образом чародея земли нашей совсем не вяжется декоративность. Что натуралистический камень-валун, на котором он сидит, придает позе неестественность, потому что сразу видно, что не сам он на камень залез, а его усадили и ему там сидеть неудобно1.
Так в чем же была причина тревоги и беспокойства?
Однажды я просматривал художественные альбомы, открыл страницу с репродукцией Ганса Гольбейна-младшего «Мертвый Христос» и ужаснулся. Какая страшная сила! На картину невозможно было смотреть, но нельзя было от нее оторваться. Она гипнотизировала. Не знаю, почему именно теперь поразила меня эта картина. Христос лежит, только что снятый с креста, совсем не бог, а земной исстрадавшийся человек. И все кричит об этих страданиях: выпяченная грудь, иссохшие руки, запрокинутая неживая голова с поднятой кверху реденькой бородкой, с разметавшимися волосами, с раскрытым в немом крике ртом, с расширенными ноздрями, с остекленевшими, закатившимися под веки глазами. Все это в преувеличенных формах, так, чтобы виделись страдания не Христовы, а человеческие, целого народа, вечные страдания всей земли. И чтобы, глядя на эту картину, ни у кого не осталось веры в бога, а только боль о человеке, на долю которого выпало нести крест всечеловеческой неустроенности.
Я закрыл альбом и даже не поверил, что на душе у меня стало ясно и легко. Я понял то, чего не умел высказать Азгуру. Я всегда восхищался трудолюбием, огромным масштабом созданного, мужественными формами, ясным видением художника, артистизмом, с которым выполнена любая деталь, но не знал, что этого мало. Все это удивляло и поражало, а хотелось большего: простора для раздумий и волнений. Как от картины Гольбейна «Мертвый Христос», как от роденовского «Мыслителя» или «Граждан Кале». Или хотя бы как от тех рук, от которых я так долго не мог оторваться.
КАК ПЕЛИ ПЕСНЮ
К Аксене Барнацкой, хорошей, уважаемой колхознице, неожиданно приехал младший брат ее, Владислав, главный инженер совхоза на далеких целинных землях. Вместе с Владиславом приехала и его жена Стася, учительница, женщина приветливая, еще молодая. К застолью собралась вся Аксенина семья, не такая уж и большая: два сына, невестка, дочь. Прибежала и тетка Христина, высокая, еще живая и непоседливая женщина, Владиславова крестная мать.
Аксеня выставляет и выставляет угощения. Хотя на столе уже полным-полно и выпивки и еды, но Аксене кажется, что для таких дорогих гостей и этого еще мало. Она то присаживается к столу, то снова встает и скрывается в кухне или бренчит в шкафу посудой. Она убирает одну закуску, ставит другую.
— Хоть бы написали или телеграмму дали,— говорит Аксеня.— А то надо ж: как гром с ясного неба. Я бы хоть поросенка заколола... Ну, закусывайте же, пейте, дорогие мои. Владыська, Стаська... Что же чарки полные стоят?
— И пьем, и закусываем, Аксенька, стараемся,— говорит Владысь, усаживая сестру возле себя.— У тебя тут столько наготовлено, что... разве осилишь?
— Владысь, не рассуждай! — звонко, через весь стол говорит тетка Христина.— Ты тут не больно велик хозяин, не то что там у себя, в совхозе. Говорят тебе — пей, так и пей! Да и песню пора уж запевать.
— Правильно, тетка Христина!
— Давайте выпьем, дядечка!
Стол заставлен тарелками со всякой закуской: розовыми, даже прозрачными ломтиками нарезана полендвица; в твердых кусочках колбасы поблескивают рубиновые капельки застывшего жира; так и разлегся на всю тарелку нарезанный косыми пластами белый, своего изделия сыр; в жестянках с отогнутыми крышками стоят консервы с фабричным запахом томата или масла; селедка в тонких кольцах лука, облитая уксусной слезой; помидоры с темно-красными блестящими боками; огурцы прямо из холодного рассола с пряным запахом приправ. Без счета добра. Между тарелок стоят маленькие и большие бутылки. Над столом подымается аппетитный аромат.
Аксеня сидит рядом с братом. Она кладет руку на спинку его стула и глядит сбоку, отмечая в нем перемены. Она вспоминает еще то время, когда Владысь здесь партизанил. Прав
да, видела она его тогда редко. Он был в то время щуплый, часто небритый, и очень ему не подходило то, что под кожухом или ватником у него всегда были то пистолет, то гранаты. Затем видит Аксеня брата в военной форме, когда после демобилизации из армии он заехал погостить. Тогда он уже был совсем другой: выбритый, чистый, подпоясан офицерским ремнем и даже будто выше ростом. Три дня погостив, Владысь отправился на свой завод в Могилев, и опять было странно глядеть: инженер, а в военной форме. А с завода, даже не приехав попрощаться, махнул на целинные земли. И вот теперь сидит перед нею опять совсем новый; в синем костюме, пополнел, на висках и на затылке пробивается вовсе не нужная седина.
— Давно же мы не виделись с тобою, братка, — говорит Аксеня.
— Прости, сестрица, не мог,— чувствуя скрытый упрек себе, говорит Владислав.— Вот и сейчас, если бы не понадобилось побывать на Минском тракторном, то еще, может, с годок не виделись бы... Ну, понятно, Стася, как только узнала про командировку, уже не могла успокоиться: поеду и поеду вместе. Она у меня охотница гостевать... Нет, правда, она здорово соскучилась. Пришлось взять небольшой отпуск.
— Долго ли пробудешь, братка?
— С неделю. В крайнем случае — полторы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122