Передай мой привет. Скажи, что был, хотел ее видеть. Она все поймет...
Когда он ушел, она еще долго сидела одна. Она еще как бы продолжала с ним разговор. Ты все перепутал, Кастусь, ты ничего не знаешь и не помнишь, говорила она. Не она, а я плакала, когда ты уехал. Не она, а я пригласила тебя на вечеринку. И за все ваши ссоры и примирения переживала не она, а я. Не знаешь ты и того, как горько мне было ехать на ту свадьбу, когда поняла, что приглашал ты меня только ради нее. Ты говоришь, что около нас часто вертелся какой-то парень. Но не знаешь, что он два года ходил за мной, а я на него глядеть не хотела. И на другой же день после твоего отъезда вышла за него замуж. И не она, а я писала дневник...
ЛУННАЯ НОЧЬ
Ранним утром депутатка сельсовета, не открывая калитки, крикнула во двор:
— Волька, ты дома? Выйди-ка сюда!
Двор был небольшой, видно, только вчера вечером чисто подметен — на земле сохранились еще полоски от веника, затвердевшие за ночь.
За домом — навес, а за ним сколоченный из горбылей хлевок. Корыто со следами маленьких поросячьих копыт около него. К хлеву впритык стоит реденький плетень, и за ним видна густая, лопушистая путаница зеленых гряд. Оттуда во двор весело смотрят три высоких подсолнуха.
Волька вышла из открытых сеней, видимо уже одетая на работу: в сапогах, очень аккуратных на ее ногах, в шерстяной черной кофточке с двумя красными полосами поперек груди и в легком платке, завязанном узелком сверху, над самым лбом, чтобы не рассыпались волосы. Она взглянула на депутатку не очень приветливо.
— Ты меня звала, Ганна?
— Да. Возьми человека на постой. Экспедиция будет вести работу в нашем сельсовете, так примерно месяц пожить им где-то нужно. Может, найдется место для одного?
Рядом с Ганной стоял человек — загорелый, обветренный, в ватнике и ушанке с одним опущенным ухом, вытертой,
со свалявшимся мехом, не раз, видимо, служившей ему подушкой. Он поставил на землю небольшой, с блестящими застежками чемодан, снял с плеча и прислонил к забору треногу, такую же, какая бывает у фотографов, разве только побольше, желтоватого, под дуб, цвета, с острыми металлическими наконечниками. За плечами у него висел не слишком туго набитый мешок.
— Ну что ж, идем,— сказала Волька, оглядев человека. Хату, видно, строили на время, собираясь потом сделать к ней пристройку или наново перебрать и расширить, да так и не удосужились. И внутри она была тесноватой, с низкими окнами. Спереди кухня, а за ней во всю стену отгорожена боковушка, узкая и длинная, как чулан. В том углу, который у дверей, два окна — на улицу и во двор; тут же столик, покрытый бахромчатой скатертью, с вазоном нежного комнатного папоротника на нем, и два стула. Дальше, по стене,— платяной шкаф, а за ним в глубокой тени дальнего угла — кровать, застланная розовым покрывалом. И больше ничего. Да больше, пожалуй, ничего и не нужно.
— Ну вот,— сказала Волька, раздвинув занавеску в эту боковушку и показывая ее приезжему,— как-нибудь поместимся. Там моя кровать, а тут отодвинем столик и поставим топчанчик вам. Есть, валяется где-то на чердаке. А больше нигде и места нет.
— А разве вы одна живете?
— Одна.
— Гм...
Приезжий шагнул за занавеску, внимательно осмотрел боковушку, как бы примеряя, станет ли тут топчанчик. Вышел на кухню и там посмотрел, но лучшего места, должно быть, не нашел и возвратился. Волька бросила взгляд на его кирзовые сапоги, на штаны из чертовой кожи, вытянутые на коленях.
— Владимир Наумович!— позвал кто-то с улицы.— Догоняйте нас, мы пошли!
— Ну что ж, пусть будет так,— сказал приезжий и, подогнанный этим криком, снял свой вещевой мешок, поставил его в боковушку и вышел.
Весь день Волька работала в поле с чувством какого-то смутного беспокойства. «Эх, забота на мою голову»,— думала она, однако под вечер заторопилась домой. Слазила на чердак, достала топчан, вытерла его, но в хату не понесла. «Не велик барин, и сам поставит». Увидев, что на утро нет приготовленных дров, стала колоть их.
— Ого! — услышала она за собой голос.— Нет, это не ваша работа. Дайте сюда.
Не спрашивая, он взял из рук у нее топор и начал отхватывать полено за поленом. Они раскалывались легко, охотно, как лучина, с каким-то веселым звоном. Даже кряжистые и суковатые, которые Волька пооткидывала, и те трещали скрипели на сучьях, размочаливались, но все равно поддавались размашистой, напористой силе его рук.
— Не нужно так много, хватит уже,— сказала Волька.
— Как это — хватит? Нет, тут вы уж мне не помогайте,
Волька пошла в хату, включила свет в боковушке. Переставила столик, подвинула к шкафу стулья. Принесла топчан — он как раз занял место от стены до стены. Что же постелить? У него ведь ничего своего нет. Где-то в чулане валяется сенник, хорошо, что еще не вытрясла его. Ну, а сверху что? Постояла, подумала. Вздохнула и, решившись, сразу заторопилась. Из шкафа достала две простыни и на Волочку, свежие, с чуть холодноватым запахом полотна. Стелила, а внутри что-то противилось этому: в своей хате она готовит постель чужому, незнакомому мужчине. И вдруг так стало горько на душе — до каких пор это будет тянуться? Везде, всюду — всегда одна. Провались она, такая жизнь!
Очень опустошил ее душу Степан.
На селе он появился года через два после войны, с рыжим чубом и всегда готовыми на веселую улыбку глазами. Но его появление заметили не по чубу и веселым глазам, а по песне. Однажды вечером она проплыла через все село, из одного конца в другой, где стоял колхозный клуб.
Эх, дороги, пыль да туман, Холода, тревоги да степной бурьян,—
жаловалась песня, оглашая простор каким-то разудалым отчаянием. С этой поры песня слышалась всюду: на поле, на дорогах, вечерами и поутру — везде, где был Степан. Но эту песню больше любили мужчины, она им была родней, а Степану хотелось другого — чтобы вздыхали женщины. И вскоре появилась новая снова жаловался Степанов голос, бередя душу тоской и сладкой болью. Вечером, когда Степан появлялся на селе, на песню собирались все — кто слушать, а кто помочь подтянуть, но все равно Степанов голос взлетал выше всех; ту «дробную слезу» он вытягивал на самой тонкой волосинке, так, что можно было задохнуться. Вытянув последнюю ноту и переведя дух, он, поглядывая на всех и улыбаясь, как бы говорил глазами: «Вот как надо петь. Кто еще так вытянет, как я?» Что и говорить, самый первый парень на селе был Степан.
Нельзя сказать, что не затронул он Волькино девичье сердце. Только она не подавала виду, словно не замечала, все проходила мимо, хотя и догадывалась, что именно ради нее больше всего и хочет выделиться Степан. Ее немного пугали и его бесшабашность, и его веселая жадность к случайной чарке, и то, что очень ко многим льнул его податливый чуб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122
Когда он ушел, она еще долго сидела одна. Она еще как бы продолжала с ним разговор. Ты все перепутал, Кастусь, ты ничего не знаешь и не помнишь, говорила она. Не она, а я плакала, когда ты уехал. Не она, а я пригласила тебя на вечеринку. И за все ваши ссоры и примирения переживала не она, а я. Не знаешь ты и того, как горько мне было ехать на ту свадьбу, когда поняла, что приглашал ты меня только ради нее. Ты говоришь, что около нас часто вертелся какой-то парень. Но не знаешь, что он два года ходил за мной, а я на него глядеть не хотела. И на другой же день после твоего отъезда вышла за него замуж. И не она, а я писала дневник...
ЛУННАЯ НОЧЬ
Ранним утром депутатка сельсовета, не открывая калитки, крикнула во двор:
— Волька, ты дома? Выйди-ка сюда!
Двор был небольшой, видно, только вчера вечером чисто подметен — на земле сохранились еще полоски от веника, затвердевшие за ночь.
За домом — навес, а за ним сколоченный из горбылей хлевок. Корыто со следами маленьких поросячьих копыт около него. К хлеву впритык стоит реденький плетень, и за ним видна густая, лопушистая путаница зеленых гряд. Оттуда во двор весело смотрят три высоких подсолнуха.
Волька вышла из открытых сеней, видимо уже одетая на работу: в сапогах, очень аккуратных на ее ногах, в шерстяной черной кофточке с двумя красными полосами поперек груди и в легком платке, завязанном узелком сверху, над самым лбом, чтобы не рассыпались волосы. Она взглянула на депутатку не очень приветливо.
— Ты меня звала, Ганна?
— Да. Возьми человека на постой. Экспедиция будет вести работу в нашем сельсовете, так примерно месяц пожить им где-то нужно. Может, найдется место для одного?
Рядом с Ганной стоял человек — загорелый, обветренный, в ватнике и ушанке с одним опущенным ухом, вытертой,
со свалявшимся мехом, не раз, видимо, служившей ему подушкой. Он поставил на землю небольшой, с блестящими застежками чемодан, снял с плеча и прислонил к забору треногу, такую же, какая бывает у фотографов, разве только побольше, желтоватого, под дуб, цвета, с острыми металлическими наконечниками. За плечами у него висел не слишком туго набитый мешок.
— Ну что ж, идем,— сказала Волька, оглядев человека. Хату, видно, строили на время, собираясь потом сделать к ней пристройку или наново перебрать и расширить, да так и не удосужились. И внутри она была тесноватой, с низкими окнами. Спереди кухня, а за ней во всю стену отгорожена боковушка, узкая и длинная, как чулан. В том углу, который у дверей, два окна — на улицу и во двор; тут же столик, покрытый бахромчатой скатертью, с вазоном нежного комнатного папоротника на нем, и два стула. Дальше, по стене,— платяной шкаф, а за ним в глубокой тени дальнего угла — кровать, застланная розовым покрывалом. И больше ничего. Да больше, пожалуй, ничего и не нужно.
— Ну вот,— сказала Волька, раздвинув занавеску в эту боковушку и показывая ее приезжему,— как-нибудь поместимся. Там моя кровать, а тут отодвинем столик и поставим топчанчик вам. Есть, валяется где-то на чердаке. А больше нигде и места нет.
— А разве вы одна живете?
— Одна.
— Гм...
Приезжий шагнул за занавеску, внимательно осмотрел боковушку, как бы примеряя, станет ли тут топчанчик. Вышел на кухню и там посмотрел, но лучшего места, должно быть, не нашел и возвратился. Волька бросила взгляд на его кирзовые сапоги, на штаны из чертовой кожи, вытянутые на коленях.
— Владимир Наумович!— позвал кто-то с улицы.— Догоняйте нас, мы пошли!
— Ну что ж, пусть будет так,— сказал приезжий и, подогнанный этим криком, снял свой вещевой мешок, поставил его в боковушку и вышел.
Весь день Волька работала в поле с чувством какого-то смутного беспокойства. «Эх, забота на мою голову»,— думала она, однако под вечер заторопилась домой. Слазила на чердак, достала топчан, вытерла его, но в хату не понесла. «Не велик барин, и сам поставит». Увидев, что на утро нет приготовленных дров, стала колоть их.
— Ого! — услышала она за собой голос.— Нет, это не ваша работа. Дайте сюда.
Не спрашивая, он взял из рук у нее топор и начал отхватывать полено за поленом. Они раскалывались легко, охотно, как лучина, с каким-то веселым звоном. Даже кряжистые и суковатые, которые Волька пооткидывала, и те трещали скрипели на сучьях, размочаливались, но все равно поддавались размашистой, напористой силе его рук.
— Не нужно так много, хватит уже,— сказала Волька.
— Как это — хватит? Нет, тут вы уж мне не помогайте,
Волька пошла в хату, включила свет в боковушке. Переставила столик, подвинула к шкафу стулья. Принесла топчан — он как раз занял место от стены до стены. Что же постелить? У него ведь ничего своего нет. Где-то в чулане валяется сенник, хорошо, что еще не вытрясла его. Ну, а сверху что? Постояла, подумала. Вздохнула и, решившись, сразу заторопилась. Из шкафа достала две простыни и на Волочку, свежие, с чуть холодноватым запахом полотна. Стелила, а внутри что-то противилось этому: в своей хате она готовит постель чужому, незнакомому мужчине. И вдруг так стало горько на душе — до каких пор это будет тянуться? Везде, всюду — всегда одна. Провались она, такая жизнь!
Очень опустошил ее душу Степан.
На селе он появился года через два после войны, с рыжим чубом и всегда готовыми на веселую улыбку глазами. Но его появление заметили не по чубу и веселым глазам, а по песне. Однажды вечером она проплыла через все село, из одного конца в другой, где стоял колхозный клуб.
Эх, дороги, пыль да туман, Холода, тревоги да степной бурьян,—
жаловалась песня, оглашая простор каким-то разудалым отчаянием. С этой поры песня слышалась всюду: на поле, на дорогах, вечерами и поутру — везде, где был Степан. Но эту песню больше любили мужчины, она им была родней, а Степану хотелось другого — чтобы вздыхали женщины. И вскоре появилась новая снова жаловался Степанов голос, бередя душу тоской и сладкой болью. Вечером, когда Степан появлялся на селе, на песню собирались все — кто слушать, а кто помочь подтянуть, но все равно Степанов голос взлетал выше всех; ту «дробную слезу» он вытягивал на самой тонкой волосинке, так, что можно было задохнуться. Вытянув последнюю ноту и переведя дух, он, поглядывая на всех и улыбаясь, как бы говорил глазами: «Вот как надо петь. Кто еще так вытянет, как я?» Что и говорить, самый первый парень на селе был Степан.
Нельзя сказать, что не затронул он Волькино девичье сердце. Только она не подавала виду, словно не замечала, все проходила мимо, хотя и догадывалась, что именно ради нее больше всего и хочет выделиться Степан. Ее немного пугали и его бесшабашность, и его веселая жадность к случайной чарке, и то, что очень ко многим льнул его податливый чуб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122