Сколько горя, несчастья, слез! По сторонам шоссе после этого бегства повырастали одинокие холмики с березовыми крестами, огороженные колючей проволокой. Помню и другое: митинги, большевистский список на выборы, немцев, белополяков, булакбалаховские банды, партизанщину,— яркими, как вспышки молнии, эпизодами. Грамота для меня была вполне доступная: большевиков любят, буржуев ненавидят. Я знал ее, как молитву. Я носил в лес пастухам еду и по пути заворачивал к красноармейцам, что стояли на ближнем хуторе. Они мне давали подержать винтовку, давали патроны, разрешали выстрелить в специально сделанную на березе отметину. Меня ударило прикладом в плечо, я смеялся, смеялись красноармейцы. А когда пришли франтоватые и гонористые завоеватели из Речи Посполитой, впервые я испытал удар приклада не в плечо, а в грудь.
Время не любит, чтобы без него переделывали историю. Завоеватели в конфедератках, помню, удирали за Неман. Вокруг запылали пожары. Как жутко, когда кажется, что подожжена сама ночь и она полыхает и рассыпает искры в темноте. И кругом снова далекие и близкие, далекие и близкие взрывы. Только утро приносило тоненький краешек тишины.
Я выходил из леса на полянку, к обгорелому дубу, чтобы из его дупла забрать спрятанные там для партизан патроны. Я вглядывался в просветы на опушке; все, кажется, было спокойно и тихо, шаг мой становился увереннее и смелее. И вдруг его оборвал перед самыми глазами брызнувший выстрел. Я бросился назад, выстрелы затрещали со всех сторон. Навстречу мне мчался лес, стегая ветками по лицу, обдирая руки, разрывая в клочья рубаху, искалывая ноги хвойным сухим валежником. В болотистом кустарнике я упал между кочек. Я лежал, слыша, как посвистывают в высокой жухлой траве пули. Я лежал, пока не утихли выстрелы, а потом снова бросился бежать, не чувствуя своих израненных ног. Нет, в этот раз не принес я партизанам патроны. Но, детство, как люблю я тебя за то, что все это ты сохранило мне на память, как дату моего рождения.
Однажды, перед праздником Октября, друг пришел ко мне во всем новом, по-праздничному отглаженном. Он поздоровался левой рукой, правая была прижата к боку. Я помог ему раздеться. Гимнастерка, военная, бережно сохраненная, была туго обтянута под широким ремнем. Я повесил пальто и, взглянув на приятеля, замер от удивления. На левой стороне груди у него светился орден Красного Знамени. Приятель рассказывал мне бог знает сколько всего о своей жизни, а про орден не рассказывал никогда.
— Что же ты молчал?— сказал я с укором и обидой.
Приятель попробовал улыбнуться, но вместо улыбки на
лицо сбежалось множество морщин. Вздрогнула и снова вяло обвисла искалеченная рука.
— А ты разве не знал?— еще силился он шутить.
— Почему же ты его не носишь?
Вдруг морщины на его лице разгладились; оно стало суровым.
Приятель вздохнул, достал кисет с табаком. Я принялся сворачивать самокрутку.
— Действительно,— сказал он,— не ношу. Тут даже трудно объяснить тебе, почему не ношу... А вот почему — стыдно мне. На груди орден Красного Знамени, а сам неуч. Что на это люди скажут? Ты же знаешь, я потомственный батрак, негде и некогда было набираться знаний. И только теперь вот учусь, начал с рабфака. Староват, как видишь, но не может быть, чтоб не одолел. Думаю стать инженером по горному делу. Природа, земля, горы, ветер — привык к ветрам. И вот, когда выбьюсь в люди, добьюсь своего, не стыдно будет носить и орден. А так что ж это: гордиться не тем, что имеешь, а тем, что было... Нет, не могу, не по мне это. Недостойно...
Что я мог сказать? Значит, слава, геройство — только условность? Сами носители славы не чувствуют своих заслуг? Значит, есть что-то более высокое, что определяет меру человеческого достоинства? Нет гордости за самого себя, есть гордость за других, чтобы, глядя на них, никогда не жить бесцельно.
Недавно я снова побывал в своем детстве.
Был морозный зимний вечер. На улице у людей дыхание вырывалось клубами белого пара. Деревья в парках стыли в своих белых снах, сплетенных в искристые кружева из заледенелой изморози. Люди бежали торопливо, словно боясь, что куда-то не поспеют дойти.
В зале тоже было холодно. Скрипел навощенный пол, и казалось, что это у людей еще скрипел под ногами сыпучий снег. Постукивали и скрипели откидные сиденья кресел.
Экран постепенно стал оживать, покрываясь мглою и серым туманом. Из этой мглы, из серого тумана — с экрана — в зал ворвались звуки бубенцов. Они послышались издалека. Они стремительно нарастали и приближались. Они становились громче и громче, накатывались, как взрыв, наполняя зал. Люди не знали, что это за звуки и откуда они. И вот, когда казалось, что звукам уже некуда деваться,— из мглы вырвалась тройка. Запряженная в тачанку, она бешено неслась по дороге, круто поворачивала то вправо, то влево, поднимая столбы пыли, исчезая в пыли и человеческих криках. Видна была поднятая над тачанкой рука — она указывала вдаль: туда неслась дорога, рвались кони и строчил пулемет. Так начинался фильм «Чапаев».
И после нельзя было сидеть спокойно. Ты был не в зале, а вместе с чапаевцами. Вся напряженность событий проходила через тебя. Тут нельзя было быть одному и нельзя было быть спокойным. Я чувствовал теплое плечо Лины. Мы сидели, дыша одним дыханием. Мы до боли сжимали друг другу руки, не чувствуя этого. Мы были далеко от самих себя. Я жил волнениями, которые оставило мне в подарок детство.
Потом я нес всю эту увиденную жизнь с собой. Передо мной неугасимо стоял образ человека, который был для меня воплощением самой святой совести. В памяти звучало его имя.
Домой я нес чужую жизнь, которая стала дороже своей.
НЕСКОЛЬКО МИНУТ ЧУЖОЙ жизни
Уже несколько месяцев в ящике моего стола лежал готовый рассказ, но я не решался напечатать или кому-нибудь показать его. Я даже боялся его.
То мне казалось, что это самое лучшее из всего, что мной написано: самое строгое, самое стройное и прочувствованное; каждое слово в нем не только стоит на месте, а стоит весомо, значительно, несет на себе наибольшую нагрузку; в нем показано богатство человеческих чувств, он полон самых трепетных примет времени. Когда я его перечитывал, я все переживал снова с обостренной силой и был просто счастлив, что наконец смог написать что-то стоящее.
То вдруг все менялось. Стоило хотя бы немножко под даться сомнениям, хоть в чем-то не почувствовать уверенности, как все сразу же выглядело по-иному. Уже казалось, что рассказ написан бездарно, наивно и беспомощно, что нет здесь ни глубоких мыслей, ни чувств, что я не поставил и не разрешил ни одного вопроса и ничем не затронул человеческой души. Снова я перечитывал этот рассказ и с горечью и болью в сердце отправлял его в ящик стола.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122
Время не любит, чтобы без него переделывали историю. Завоеватели в конфедератках, помню, удирали за Неман. Вокруг запылали пожары. Как жутко, когда кажется, что подожжена сама ночь и она полыхает и рассыпает искры в темноте. И кругом снова далекие и близкие, далекие и близкие взрывы. Только утро приносило тоненький краешек тишины.
Я выходил из леса на полянку, к обгорелому дубу, чтобы из его дупла забрать спрятанные там для партизан патроны. Я вглядывался в просветы на опушке; все, кажется, было спокойно и тихо, шаг мой становился увереннее и смелее. И вдруг его оборвал перед самыми глазами брызнувший выстрел. Я бросился назад, выстрелы затрещали со всех сторон. Навстречу мне мчался лес, стегая ветками по лицу, обдирая руки, разрывая в клочья рубаху, искалывая ноги хвойным сухим валежником. В болотистом кустарнике я упал между кочек. Я лежал, слыша, как посвистывают в высокой жухлой траве пули. Я лежал, пока не утихли выстрелы, а потом снова бросился бежать, не чувствуя своих израненных ног. Нет, в этот раз не принес я партизанам патроны. Но, детство, как люблю я тебя за то, что все это ты сохранило мне на память, как дату моего рождения.
Однажды, перед праздником Октября, друг пришел ко мне во всем новом, по-праздничному отглаженном. Он поздоровался левой рукой, правая была прижата к боку. Я помог ему раздеться. Гимнастерка, военная, бережно сохраненная, была туго обтянута под широким ремнем. Я повесил пальто и, взглянув на приятеля, замер от удивления. На левой стороне груди у него светился орден Красного Знамени. Приятель рассказывал мне бог знает сколько всего о своей жизни, а про орден не рассказывал никогда.
— Что же ты молчал?— сказал я с укором и обидой.
Приятель попробовал улыбнуться, но вместо улыбки на
лицо сбежалось множество морщин. Вздрогнула и снова вяло обвисла искалеченная рука.
— А ты разве не знал?— еще силился он шутить.
— Почему же ты его не носишь?
Вдруг морщины на его лице разгладились; оно стало суровым.
Приятель вздохнул, достал кисет с табаком. Я принялся сворачивать самокрутку.
— Действительно,— сказал он,— не ношу. Тут даже трудно объяснить тебе, почему не ношу... А вот почему — стыдно мне. На груди орден Красного Знамени, а сам неуч. Что на это люди скажут? Ты же знаешь, я потомственный батрак, негде и некогда было набираться знаний. И только теперь вот учусь, начал с рабфака. Староват, как видишь, но не может быть, чтоб не одолел. Думаю стать инженером по горному делу. Природа, земля, горы, ветер — привык к ветрам. И вот, когда выбьюсь в люди, добьюсь своего, не стыдно будет носить и орден. А так что ж это: гордиться не тем, что имеешь, а тем, что было... Нет, не могу, не по мне это. Недостойно...
Что я мог сказать? Значит, слава, геройство — только условность? Сами носители славы не чувствуют своих заслуг? Значит, есть что-то более высокое, что определяет меру человеческого достоинства? Нет гордости за самого себя, есть гордость за других, чтобы, глядя на них, никогда не жить бесцельно.
Недавно я снова побывал в своем детстве.
Был морозный зимний вечер. На улице у людей дыхание вырывалось клубами белого пара. Деревья в парках стыли в своих белых снах, сплетенных в искристые кружева из заледенелой изморози. Люди бежали торопливо, словно боясь, что куда-то не поспеют дойти.
В зале тоже было холодно. Скрипел навощенный пол, и казалось, что это у людей еще скрипел под ногами сыпучий снег. Постукивали и скрипели откидные сиденья кресел.
Экран постепенно стал оживать, покрываясь мглою и серым туманом. Из этой мглы, из серого тумана — с экрана — в зал ворвались звуки бубенцов. Они послышались издалека. Они стремительно нарастали и приближались. Они становились громче и громче, накатывались, как взрыв, наполняя зал. Люди не знали, что это за звуки и откуда они. И вот, когда казалось, что звукам уже некуда деваться,— из мглы вырвалась тройка. Запряженная в тачанку, она бешено неслась по дороге, круто поворачивала то вправо, то влево, поднимая столбы пыли, исчезая в пыли и человеческих криках. Видна была поднятая над тачанкой рука — она указывала вдаль: туда неслась дорога, рвались кони и строчил пулемет. Так начинался фильм «Чапаев».
И после нельзя было сидеть спокойно. Ты был не в зале, а вместе с чапаевцами. Вся напряженность событий проходила через тебя. Тут нельзя было быть одному и нельзя было быть спокойным. Я чувствовал теплое плечо Лины. Мы сидели, дыша одним дыханием. Мы до боли сжимали друг другу руки, не чувствуя этого. Мы были далеко от самих себя. Я жил волнениями, которые оставило мне в подарок детство.
Потом я нес всю эту увиденную жизнь с собой. Передо мной неугасимо стоял образ человека, который был для меня воплощением самой святой совести. В памяти звучало его имя.
Домой я нес чужую жизнь, которая стала дороже своей.
НЕСКОЛЬКО МИНУТ ЧУЖОЙ жизни
Уже несколько месяцев в ящике моего стола лежал готовый рассказ, но я не решался напечатать или кому-нибудь показать его. Я даже боялся его.
То мне казалось, что это самое лучшее из всего, что мной написано: самое строгое, самое стройное и прочувствованное; каждое слово в нем не только стоит на месте, а стоит весомо, значительно, несет на себе наибольшую нагрузку; в нем показано богатство человеческих чувств, он полон самых трепетных примет времени. Когда я его перечитывал, я все переживал снова с обостренной силой и был просто счастлив, что наконец смог написать что-то стоящее.
То вдруг все менялось. Стоило хотя бы немножко под даться сомнениям, хоть в чем-то не почувствовать уверенности, как все сразу же выглядело по-иному. Уже казалось, что рассказ написан бездарно, наивно и беспомощно, что нет здесь ни глубоких мыслей, ни чувств, что я не поставил и не разрешил ни одного вопроса и ничем не затронул человеческой души. Снова я перечитывал этот рассказ и с горечью и болью в сердце отправлял его в ящик стола.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122