Потом грянули ружейные выстрелы, пулеметные очереди, орудийные залпы.,
— Нет,— возразил мой брат,— хуже смерти ничего не бывает.
Пальцами мы пихали его индейцев и солдатиков, они падали, валя один другого.
— Что здесь происходит? — закричал отец Сэра, вернувшись с работы.
Он снял ботинок и сперва накостылял Сэру, а затем начал колотить по трапперам, индейцам, солдатикам и вигвамам, пока от игрушек не остались рожки да ножки. Потом под руку ему попалось духовое ружье, он побагровел от возмущения и, брезгливо держа его на отлете, хрипло заорал:
— Я, слава богу, оказался слишком стар для войны, а вы — слишком молоды. А теперь все, в мусор это, в мусор!
В нашем огороде под балконом я снял большой урожай табака. Листья были крупные, желтые, я сушил их на чердаке, развесив на веревках, и бдительно следил за тем, чтобы никто на них не покусился.
— Попробуем? — спросил брат, когда первые коричневые листья начали крошиться под пальцами.
Пахли они не табаком, а скорее гниющей травой, но нам кое-как удалось скрутить сигару вроде тех, что курил отец. Длинное и бесформенное наше творение было влажным от облизывания и разваливалось на части еще до того, как мы его раскурили. Наконец, после многих тщетных попыток, удача: сидя на верху чердачной лестницы, мы по очереди глубоко затягивались смрадным дымом, кашляли, отгоняя руками удушливый чад и удивляясь противному едкому вкусу. Брат закатил глаза, побледнел и заскулил:
— Мне плохо!
С чадящей сигарой во рту он уцепился за ступеньку и со стоном обхватил меня руками, но курить не бросал.
— А то ведь Наперсток все выкурит,— сказал он и запыхтел еще сильнее, пока я не отобрал у него сигару.
— Он к табаку касательства не имеет,— отрезал я, изо всех сил насасывая влажную, разваливающуюся самокрутку.— Фиг он получит, лучше сами все выкурим!
В этот момент стало тошно и мне, мы с братом кинулись вниз по лестнице, сигара сама собой потухла — на воздух, в кусты, среди высокой, по колено, так же противно пахнущей травы.
В школе я пересел к Сэру. На перемене мы гуляли с ним по двору, а после уроков по Тробишштрассе, где жили Урсула и Марлиз, за которыми мы везде таскались. Они ходили с нами в школу, но глупо хихикали, если мы приближались к ним на школьном дворе или на улице.
— Вы еще слишком зеленые,— издевательски заявляли они и шли гулять с ребятами постарше.
— Сами зеленые, особенно Зеленая! — орали мы вдогонку, потому что темноволосая Урсула, более хорошенькая, чем Марлиз, почти всегда носила темно-зеленое платье в обтяжку с буфами на рукавах.
— Слушай, я написал Зеленой письмо. Любовное письмо,— признался как-то раз Сэр, когда мы слонялись по Тробишштрассе.— А ты можешь написать Марлиз,— утешил он меня, с ожиданием уставясь на балкон, где из-за цветочных ящиков на нас поглядывали девчонки. На сей раз они хихикали и смеялись особенно долго, пронзительно и громко. Потом к нашим ногам спланировал листок бумаги, Сэр поспешно нагнулся и поднял его.
— Мое письмо,— сказал он, опустил со стыда голову и бросился прочь.
— Ты все испортил! —упрекнул я Сэра, догнав его.— Они смеются над твоим письмом! Да тут любой засмеется!
Дядя Ханс прикатил не на машине, словно какой-нибудь барон фон дер Пшик, но и не на «зеленой минне» *, как некогда предсказывал отец, а на мотоцикле с двумя чемоданами, привязанными к заднему сиденью; он был в отличном настроении и прямо-таки горел небывалой предприимчивостью.
— Ты войдешь в мое новое дело, Герди? — спросил он мать, раскрыв чемодан и вытащив на свет божий десятка два кукол с улыбающимися лицами, в пестрых платьицах, чулочках и башмачках.— Не ожидала, а? С руками оторвут, больше ведь нигде не купишь таких милашек. Я считаю по тридцать марок за штуку, а ты можешь спокойно накинуть еще добрых десять-пятна-
1 Шутливое название полицейского автомобиля для арестованных.
все равно какой.
Дядя Ханс рассказал о своих поездках по стране, когда женщины кромсали шторы, платья и простыни, лишь бы доставить детям радость к рождеству. Лучших кукол он даже выставил в окне, чтобы их мог видеть любой прохожий, и прикрепил к стеклу записку: «Здесь можно приобрести настоящие зоннебергские куклы в обмен на материю». Он прямо сиял, когда сбежались соседки и мать тотчас же открыла торговлю. За куклу она выручала по сорок пять, пятьдесят, шестьдесят марок, а материал со стола перекочевывал в дядин чемодан.
— Да, бизнес должен процветать,— приговаривал дядя Ханс,— иначе мы тут никогда из дерьма не вылезем.
Наконец-то пришла весточка от отца, несколько строк на обороте фотографии моей кузины Инги, которую он носил с собой всю войну. «Я жив, нахожусь в плену и лежу здесь в лазарете, но вы не бойтесь,— писал он на помятой, пожелтевшей, испещренной штемпелями фотобумаге.— По нынешним обстоятельствам у меня все в порядке, просто-напросто обморозил палец на левой ноге, русская докторша пользует меня хорошо. Главное, теперь мир, и вы живы, да и я кое-как уцелел. Один знакомый солдат давно еще получил из Дрездена весточку, что у него все целы и невредимы, на что и я надеюсь. Многие напоследок погибли совсем уж зря, и этот из Дрездена тоже. Только вы у меня и остались. Никто не знает, когда нас выпустят. Врачиха, та говорит мне каждый день, у кого, мол, жена и дети, те вернутся домой первыми. Пожалуйста, напишите мне поскорей и пришлите почтовой бумаги. С нетерпением жду ответа и передаю сердечный привет всем нашим. Ваш отец».
Несколько недель в нашей квартире жил красноармеец, шофер, на ночь оставлявший свой грузовик под фонарем. У каждого дома стояли грузовики, санитарные машины, джипы, во многих квартирах разместились на постой солдаты, офицеры, врачи, медсестры и поварихи. Во флигеле и в спортзале школы уже не хватало места для раненых, больных и медперсонала. Женщины из соседних домов помогали чистить картошку, убираться, стирать белье. Мать тоже по утрам работала в лазарете и что ни день приносила домой завернутую в платок кастрюлю: рис, картошка, жареная свинина, гуляш, овощи. Обычно этого хватало и для нас троих, и для Наперстка, который жутко разволновался, когда у нас поселился красноармеец.
— Я ухожу,— говорил он и торопливо скрывался в спальне, когда грузовик останавливался под окном, из кабины вылезал шофер Леня и звал меня, чтобы я отнес в подвал уголь, дрова или картошку, которые он привозил нам из своих рейсов.
Наперсток каждое утро отправлялся на работу через балкон — только бы не попасться на глаза Лене. Часто вечерами он подолгу задерживался, пробирался в дом опять-таки через балкон, тихо стучал в дверь и шептался с матерью, которая тоже часто не спала.
— Ну почему ты так боишься? Что тебе сделал Леня? — допытывалась она.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
— Нет,— возразил мой брат,— хуже смерти ничего не бывает.
Пальцами мы пихали его индейцев и солдатиков, они падали, валя один другого.
— Что здесь происходит? — закричал отец Сэра, вернувшись с работы.
Он снял ботинок и сперва накостылял Сэру, а затем начал колотить по трапперам, индейцам, солдатикам и вигвамам, пока от игрушек не остались рожки да ножки. Потом под руку ему попалось духовое ружье, он побагровел от возмущения и, брезгливо держа его на отлете, хрипло заорал:
— Я, слава богу, оказался слишком стар для войны, а вы — слишком молоды. А теперь все, в мусор это, в мусор!
В нашем огороде под балконом я снял большой урожай табака. Листья были крупные, желтые, я сушил их на чердаке, развесив на веревках, и бдительно следил за тем, чтобы никто на них не покусился.
— Попробуем? — спросил брат, когда первые коричневые листья начали крошиться под пальцами.
Пахли они не табаком, а скорее гниющей травой, но нам кое-как удалось скрутить сигару вроде тех, что курил отец. Длинное и бесформенное наше творение было влажным от облизывания и разваливалось на части еще до того, как мы его раскурили. Наконец, после многих тщетных попыток, удача: сидя на верху чердачной лестницы, мы по очереди глубоко затягивались смрадным дымом, кашляли, отгоняя руками удушливый чад и удивляясь противному едкому вкусу. Брат закатил глаза, побледнел и заскулил:
— Мне плохо!
С чадящей сигарой во рту он уцепился за ступеньку и со стоном обхватил меня руками, но курить не бросал.
— А то ведь Наперсток все выкурит,— сказал он и запыхтел еще сильнее, пока я не отобрал у него сигару.
— Он к табаку касательства не имеет,— отрезал я, изо всех сил насасывая влажную, разваливающуюся самокрутку.— Фиг он получит, лучше сами все выкурим!
В этот момент стало тошно и мне, мы с братом кинулись вниз по лестнице, сигара сама собой потухла — на воздух, в кусты, среди высокой, по колено, так же противно пахнущей травы.
В школе я пересел к Сэру. На перемене мы гуляли с ним по двору, а после уроков по Тробишштрассе, где жили Урсула и Марлиз, за которыми мы везде таскались. Они ходили с нами в школу, но глупо хихикали, если мы приближались к ним на школьном дворе или на улице.
— Вы еще слишком зеленые,— издевательски заявляли они и шли гулять с ребятами постарше.
— Сами зеленые, особенно Зеленая! — орали мы вдогонку, потому что темноволосая Урсула, более хорошенькая, чем Марлиз, почти всегда носила темно-зеленое платье в обтяжку с буфами на рукавах.
— Слушай, я написал Зеленой письмо. Любовное письмо,— признался как-то раз Сэр, когда мы слонялись по Тробишштрассе.— А ты можешь написать Марлиз,— утешил он меня, с ожиданием уставясь на балкон, где из-за цветочных ящиков на нас поглядывали девчонки. На сей раз они хихикали и смеялись особенно долго, пронзительно и громко. Потом к нашим ногам спланировал листок бумаги, Сэр поспешно нагнулся и поднял его.
— Мое письмо,— сказал он, опустил со стыда голову и бросился прочь.
— Ты все испортил! —упрекнул я Сэра, догнав его.— Они смеются над твоим письмом! Да тут любой засмеется!
Дядя Ханс прикатил не на машине, словно какой-нибудь барон фон дер Пшик, но и не на «зеленой минне» *, как некогда предсказывал отец, а на мотоцикле с двумя чемоданами, привязанными к заднему сиденью; он был в отличном настроении и прямо-таки горел небывалой предприимчивостью.
— Ты войдешь в мое новое дело, Герди? — спросил он мать, раскрыв чемодан и вытащив на свет божий десятка два кукол с улыбающимися лицами, в пестрых платьицах, чулочках и башмачках.— Не ожидала, а? С руками оторвут, больше ведь нигде не купишь таких милашек. Я считаю по тридцать марок за штуку, а ты можешь спокойно накинуть еще добрых десять-пятна-
1 Шутливое название полицейского автомобиля для арестованных.
все равно какой.
Дядя Ханс рассказал о своих поездках по стране, когда женщины кромсали шторы, платья и простыни, лишь бы доставить детям радость к рождеству. Лучших кукол он даже выставил в окне, чтобы их мог видеть любой прохожий, и прикрепил к стеклу записку: «Здесь можно приобрести настоящие зоннебергские куклы в обмен на материю». Он прямо сиял, когда сбежались соседки и мать тотчас же открыла торговлю. За куклу она выручала по сорок пять, пятьдесят, шестьдесят марок, а материал со стола перекочевывал в дядин чемодан.
— Да, бизнес должен процветать,— приговаривал дядя Ханс,— иначе мы тут никогда из дерьма не вылезем.
Наконец-то пришла весточка от отца, несколько строк на обороте фотографии моей кузины Инги, которую он носил с собой всю войну. «Я жив, нахожусь в плену и лежу здесь в лазарете, но вы не бойтесь,— писал он на помятой, пожелтевшей, испещренной штемпелями фотобумаге.— По нынешним обстоятельствам у меня все в порядке, просто-напросто обморозил палец на левой ноге, русская докторша пользует меня хорошо. Главное, теперь мир, и вы живы, да и я кое-как уцелел. Один знакомый солдат давно еще получил из Дрездена весточку, что у него все целы и невредимы, на что и я надеюсь. Многие напоследок погибли совсем уж зря, и этот из Дрездена тоже. Только вы у меня и остались. Никто не знает, когда нас выпустят. Врачиха, та говорит мне каждый день, у кого, мол, жена и дети, те вернутся домой первыми. Пожалуйста, напишите мне поскорей и пришлите почтовой бумаги. С нетерпением жду ответа и передаю сердечный привет всем нашим. Ваш отец».
Несколько недель в нашей квартире жил красноармеец, шофер, на ночь оставлявший свой грузовик под фонарем. У каждого дома стояли грузовики, санитарные машины, джипы, во многих квартирах разместились на постой солдаты, офицеры, врачи, медсестры и поварихи. Во флигеле и в спортзале школы уже не хватало места для раненых, больных и медперсонала. Женщины из соседних домов помогали чистить картошку, убираться, стирать белье. Мать тоже по утрам работала в лазарете и что ни день приносила домой завернутую в платок кастрюлю: рис, картошка, жареная свинина, гуляш, овощи. Обычно этого хватало и для нас троих, и для Наперстка, который жутко разволновался, когда у нас поселился красноармеец.
— Я ухожу,— говорил он и торопливо скрывался в спальне, когда грузовик останавливался под окном, из кабины вылезал шофер Леня и звал меня, чтобы я отнес в подвал уголь, дрова или картошку, которые он привозил нам из своих рейсов.
Наперсток каждое утро отправлялся на работу через балкон — только бы не попасться на глаза Лене. Часто вечерами он подолгу задерживался, пробирался в дом опять-таки через балкон, тихо стучал в дверь и шептался с матерью, которая тоже часто не спала.
— Ну почему ты так боишься? Что тебе сделал Леня? — допытывалась она.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39