К этому времени на несколько часов в день опять давали свет, воду и газ, никто нам не мешал, и мы начали ретиво накачивать шары от плиты, напустив при этом полную кухню газа. У нас закружилась голова, и мы распахнули окно. Брат со спокойной душой пустил свои цеппелины в полет.
— Смотри! — крикнул он.— Вон как высоко полетели!
Он торжествовал слишком громко. Мать проснулась, прибежала к нам и хотела поймать один из шаров, который еще не успел вылететь в окно.
— Что тут происходит? — спросила она, уставясь в потолок, где парил единственный оставшийся цеппелин.
Спросонья она влепила пощечину не брату, а мне.
— Ты же знаешь, что это никакие не воздушные шары! — напустилась она на меня, тщетно стараясь схватить последний.— И отцовские вещи тебе трогать запрещено, это ты тоже знаешь. Что он, по-твоему, скажет, когда увидит, что они исчезли?
Прошел слух, что в молочной ежедневно выдают по пол-литра обрата. Первыми притащились старики и старухи и стали в очередь за своих дочерей, невесток и внуков. Скоро и молодые женщины покинули свои квартиры и убежища в богадельне. Но, чтобы казаться старше, они укутывались в халаты, пальто и платки, некоторые даже напудрили, а то и выкрасили волосы. Мы, дети, впервые услыхали слово «изнасилование», а Анита, хихикая, рассказывала, что женщины зря боятся, русские, мол, ловят как раз тогда, когда от них спасаются бегством.
— Я тут встретила на улице одного с висячими усами,— сказала она,— остановилась, и он ничего мне не сделал.
Все чаще мимо проезжали грузовики с советскими солдатами. Некоторые из них обличьем были похожи на тех, которых я видел в школе во время воздушной тревоги.
— Ну, уж те-то не уцелели,— сказала мать и вытащила записку, которую мы нашли тогда в куске хлеба. Она обдумывала, не поможет ли эта записка, если отнести ее в русскую комендатуру, вызволить из-под стражи дядю Альфреда.
— Не делай этого, мамочка, пожалуйста,— упрашивал я, ужасаясь, что она вновь на все готова ради Наперстка.
Перед виллой лесоторговца Леланского, удравшего в мебельном фургоне, стояли военные машины с пушками, джипы, танки и часовые с автоматами. На крыше развевался красный флаг, громкая музыка доносилась до нашего дома, иногда слышались громкие крики, среди бела дня в небо взлетали красные, желтые и зеленые ракеты.
— Идем,— сказала мать, направляясь к комендатуре, но у-самых ворот, перед часовыми, остановилась в нерешительности, а потом порвала записку.— Это бессмысленно. Те солдаты в школе были предателями, воевали против своих. За эту бумажку мне спасибо не скажут, скорей наоборот.
А вот лейпцигского дядю Ханса ни сомнения, ни муки совести не терзали. Недели две-три спустя он подкатил к нашему дому на русской машине и с криком «Привет, мамаша!» заключил в объятия бабушку, боязливо отворившую дверь. Дядя о чем-то потолковал с русскими, ко*
торые его привезли, и перед отъездом они оставили ему несколько буханок хлеба. Вместо майорской формы на нем был темный костюм с белой рубашкой и галстуком, новые черные штиблеты, а на рукаве красная повязка с надписью «Антифа».
— Что, не ожидали?! — сказал он, отдавая нам хлеб, на который мы с жадностью накинулись. Сам он от хлеба отказался, только без конца рассказывал про русских, с которыми-де пировал столько-то дней и ночей, ел и пил как в сказке.
— Нацисты, эти идиоты, решили, видите ли, устроить мне напоследок веселую жизнь. Бумаги у меня якобы не в порядке были,— разглагольствовал он.— Засадили меня в тюрягу, ну я сижу, недели три-четыре, потом дверь открывается — казачий генерал обнимает меня и выпускает на свободу.— Дядя снял красную повязку и гордо продемонстрировал ее нам.— Русские хотели сразу назначить меня бургомистром, но я сказал: «Это уж слишком, я никогда не был важной персоной».— На этот раз он тоже задрал штанину и показал рану, от которой остался шрам.— Да, нацисты чуть было меня не ухлопали при попытке к бегству,— объявил он и даже бровью не повел.— Счастье, что обстоятельства изменились.
На каждом повороте трамвай скрипел и визжал, нас швыряло из стороны в сторону, плечи наши соприкасались.
— Старая колымага,— сказал отец, как бы извиняясь.— В Трахенбергском депо, на третьей и шестой линии, у нас вагоны были получше, тут ты прав.
Поджав губы, он перечислил остановки, бывшие для него словно этапами жизни: дома, магазины, сады, аллеи, заодно и людей вспоминал. Казалось, его вдруг самого удивило, что он очутился тут. Ведь разве все это могло сравниться с его скамейкой у Вильдер-Манна и с Гросенхайнерштрассе, с площадью Хубертусплатц, с Ганза. и Антонштрассе, с мостом Мариенбрюкке, с Остра-Аллее, Постплатц и Штернплатц, и мостом Фалькенбрюкке, и улицей Плауэншер-Ринг, и с конечной станцией в Кошюце, среди садов, где знакомый старик в краткие минуты перерыва всегда угощал отца свежей кольраби или яблоками? Здесь же будто и не было никакого разнообразия — повсюду высокой стеной тянулись одинаковые фасады домов, и редкое дерево сумело пережить войну, тяжелые послевоенные времена, годы восстановления. Садам пришлось отступить перед огромными жилыми массивами, универсальными магазинами, школами, ТЭЦ, фабриками, городами в городе — освещенные окна убегают высоко вверх, до самого дождливого неба, которого толком не разглядишь.
— Кому по силам это изменить? — обронил отец, пристально глядя в окно, точно видел все это впервые. Он не считал нужным говорить, почему очутился здесь, просто сидел, всем своим видом показывая, что ему надо еще многое мне поведать, хотя я годами не спрашивал у него совета, больше того — даже не думал о нем. Он не требовал от меня объяснений, не спрашивал, как мне жилось, словно знал достаточно и примирился с тем, что для сына и для семьи он все равно что потерян, исчез, пропал без вести, все равно что мертв.
— Отец,— сказал я,— поверь, я многого не знал.
Он кивнул, разом отмахнувшись от всего, прошедшее его больше не интересовало.
— Ты же знаешь, я всегда с трудом привыкал к новому.— Он опять посмотрел в окно быстро бегущего трамвая.— Скажи, как ты здесь ориентируешься?
В те майские дни, когда пришли русские, уже ни у кого в нашем доме не осталось ни картошки, ни угля в подвале, и тем не менее в это время, когда не было ни газа, ни электричества, трубы изредка все равно дымились. Люди что-то варили и с жадностью ели, хотя бы запеканку из толченых картофельных очистков или остатки отрубей. Вечерами старики и молодые женщины выходили с тележками, топорами и пилами на промысел, валили деревья на склонах Вильдер-Манна и в садах на Шютценхофштрассе. Стволы и крупные сучья распиливали на месте, распределяли и украдкой тащили домой. Мало-помалу по окраинам исчезли никому сейчас не нужные киоски для мороженого и газированной воды, витрины и рамы для афиш, даже скамейки и заборы запущенных парков и скверов, заросших сорной травой и мелким кустарником.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39
— Смотри! — крикнул он.— Вон как высоко полетели!
Он торжествовал слишком громко. Мать проснулась, прибежала к нам и хотела поймать один из шаров, который еще не успел вылететь в окно.
— Что тут происходит? — спросила она, уставясь в потолок, где парил единственный оставшийся цеппелин.
Спросонья она влепила пощечину не брату, а мне.
— Ты же знаешь, что это никакие не воздушные шары! — напустилась она на меня, тщетно стараясь схватить последний.— И отцовские вещи тебе трогать запрещено, это ты тоже знаешь. Что он, по-твоему, скажет, когда увидит, что они исчезли?
Прошел слух, что в молочной ежедневно выдают по пол-литра обрата. Первыми притащились старики и старухи и стали в очередь за своих дочерей, невесток и внуков. Скоро и молодые женщины покинули свои квартиры и убежища в богадельне. Но, чтобы казаться старше, они укутывались в халаты, пальто и платки, некоторые даже напудрили, а то и выкрасили волосы. Мы, дети, впервые услыхали слово «изнасилование», а Анита, хихикая, рассказывала, что женщины зря боятся, русские, мол, ловят как раз тогда, когда от них спасаются бегством.
— Я тут встретила на улице одного с висячими усами,— сказала она,— остановилась, и он ничего мне не сделал.
Все чаще мимо проезжали грузовики с советскими солдатами. Некоторые из них обличьем были похожи на тех, которых я видел в школе во время воздушной тревоги.
— Ну, уж те-то не уцелели,— сказала мать и вытащила записку, которую мы нашли тогда в куске хлеба. Она обдумывала, не поможет ли эта записка, если отнести ее в русскую комендатуру, вызволить из-под стражи дядю Альфреда.
— Не делай этого, мамочка, пожалуйста,— упрашивал я, ужасаясь, что она вновь на все готова ради Наперстка.
Перед виллой лесоторговца Леланского, удравшего в мебельном фургоне, стояли военные машины с пушками, джипы, танки и часовые с автоматами. На крыше развевался красный флаг, громкая музыка доносилась до нашего дома, иногда слышались громкие крики, среди бела дня в небо взлетали красные, желтые и зеленые ракеты.
— Идем,— сказала мать, направляясь к комендатуре, но у-самых ворот, перед часовыми, остановилась в нерешительности, а потом порвала записку.— Это бессмысленно. Те солдаты в школе были предателями, воевали против своих. За эту бумажку мне спасибо не скажут, скорей наоборот.
А вот лейпцигского дядю Ханса ни сомнения, ни муки совести не терзали. Недели две-три спустя он подкатил к нашему дому на русской машине и с криком «Привет, мамаша!» заключил в объятия бабушку, боязливо отворившую дверь. Дядя о чем-то потолковал с русскими, ко*
торые его привезли, и перед отъездом они оставили ему несколько буханок хлеба. Вместо майорской формы на нем был темный костюм с белой рубашкой и галстуком, новые черные штиблеты, а на рукаве красная повязка с надписью «Антифа».
— Что, не ожидали?! — сказал он, отдавая нам хлеб, на который мы с жадностью накинулись. Сам он от хлеба отказался, только без конца рассказывал про русских, с которыми-де пировал столько-то дней и ночей, ел и пил как в сказке.
— Нацисты, эти идиоты, решили, видите ли, устроить мне напоследок веселую жизнь. Бумаги у меня якобы не в порядке были,— разглагольствовал он.— Засадили меня в тюрягу, ну я сижу, недели три-четыре, потом дверь открывается — казачий генерал обнимает меня и выпускает на свободу.— Дядя снял красную повязку и гордо продемонстрировал ее нам.— Русские хотели сразу назначить меня бургомистром, но я сказал: «Это уж слишком, я никогда не был важной персоной».— На этот раз он тоже задрал штанину и показал рану, от которой остался шрам.— Да, нацисты чуть было меня не ухлопали при попытке к бегству,— объявил он и даже бровью не повел.— Счастье, что обстоятельства изменились.
На каждом повороте трамвай скрипел и визжал, нас швыряло из стороны в сторону, плечи наши соприкасались.
— Старая колымага,— сказал отец, как бы извиняясь.— В Трахенбергском депо, на третьей и шестой линии, у нас вагоны были получше, тут ты прав.
Поджав губы, он перечислил остановки, бывшие для него словно этапами жизни: дома, магазины, сады, аллеи, заодно и людей вспоминал. Казалось, его вдруг самого удивило, что он очутился тут. Ведь разве все это могло сравниться с его скамейкой у Вильдер-Манна и с Гросенхайнерштрассе, с площадью Хубертусплатц, с Ганза. и Антонштрассе, с мостом Мариенбрюкке, с Остра-Аллее, Постплатц и Штернплатц, и мостом Фалькенбрюкке, и улицей Плауэншер-Ринг, и с конечной станцией в Кошюце, среди садов, где знакомый старик в краткие минуты перерыва всегда угощал отца свежей кольраби или яблоками? Здесь же будто и не было никакого разнообразия — повсюду высокой стеной тянулись одинаковые фасады домов, и редкое дерево сумело пережить войну, тяжелые послевоенные времена, годы восстановления. Садам пришлось отступить перед огромными жилыми массивами, универсальными магазинами, школами, ТЭЦ, фабриками, городами в городе — освещенные окна убегают высоко вверх, до самого дождливого неба, которого толком не разглядишь.
— Кому по силам это изменить? — обронил отец, пристально глядя в окно, точно видел все это впервые. Он не считал нужным говорить, почему очутился здесь, просто сидел, всем своим видом показывая, что ему надо еще многое мне поведать, хотя я годами не спрашивал у него совета, больше того — даже не думал о нем. Он не требовал от меня объяснений, не спрашивал, как мне жилось, словно знал достаточно и примирился с тем, что для сына и для семьи он все равно что потерян, исчез, пропал без вести, все равно что мертв.
— Отец,— сказал я,— поверь, я многого не знал.
Он кивнул, разом отмахнувшись от всего, прошедшее его больше не интересовало.
— Ты же знаешь, я всегда с трудом привыкал к новому.— Он опять посмотрел в окно быстро бегущего трамвая.— Скажи, как ты здесь ориентируешься?
В те майские дни, когда пришли русские, уже ни у кого в нашем доме не осталось ни картошки, ни угля в подвале, и тем не менее в это время, когда не было ни газа, ни электричества, трубы изредка все равно дымились. Люди что-то варили и с жадностью ели, хотя бы запеканку из толченых картофельных очистков или остатки отрубей. Вечерами старики и молодые женщины выходили с тележками, топорами и пилами на промысел, валили деревья на склонах Вильдер-Манна и в садах на Шютценхофштрассе. Стволы и крупные сучья распиливали на месте, распределяли и украдкой тащили домой. Мало-помалу по окраинам исчезли никому сейчас не нужные киоски для мороженого и газированной воды, витрины и рамы для афиш, даже скамейки и заборы запущенных парков и скверов, заросших сорной травой и мелким кустарником.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39