— Папа хороший адвокат, его люди уважают. Главное, он справедлив, помогает людям. Тебе интересно было бы с ним потолковать, я все сделаю...
Но в другой раз ты даже не обмолвилась о том, чтобы я шел в гости. Мне, по правде говоря, не верилось, что когда-нибудь побываю в твоем доме. Не потому, что твои родители были мне подозрительны. Они шли своей дорогой, а я — своей, у меня было столько дел, что я все глубже погружался в них. Тебе об этом я говорил лишь намеками, ведь я не мог сказать, где пропадаю, с кем встречаюсь. Мне казалось, ты понимаешь меня без слов, чувствуешь своим женским сердцем. «Изучаю испанский»,— как-то оправдался я. И это была правда. «Зачем он тебе?» — «Сейчас перед глазами всего мира Испания»,— ответил я и заговорил о несправедливости и гнете, о людях, которые сражаются за иную жизнь. Говорил я пылко, готов был с голыми руками наброситься на буржуев. В жутковатом полумраке Дубовой рощи ты успокаивала меня, просила говорить потише. «Для меня это не ново»,— сказала ты. «Что не ново?» — «Такие разговоры. В университете слышала, студенты не молчат. Однажды даже листовку мне дали: «Долой фашистский произвол...» Я расцеловал твои щеки, глаза. Я был счастлив, что ты такая, что так похожа на меня.
— Нам надо обвенчаться,— сказала ты в тот вечер, когда мы шли из Лепалотаса, из моего родного дома, и сказала так просто, что я понял: ты давно об этом думаешь. Но для меня эти слова были настолько неожиданны, что я растерянно замолчал.
— Людвикас, может, я что-то... прости...
— Ты угадала мои мысли, Эглуже.
Я поднял тебя на руки и понес по тропе мимо цветущего клевера. Воскресный вечер благоухал медом, кругом жужжали пчелы, длинные тени стелили нам пушистую постель, и я уложил тебя на эту постель под кустом орешника, за которым весело журчала речка. Ты не сопротивлялась, только мучительно простонала, совсем тихонечко; этот стон напугал меня, но твои руки, жаркие, просто обжигающие, обняли меня еще крепче...
— Теперь ты мой, Людвис...
— Теперь ты моя, Эглуже...
Так мы поклялись друг другу.
Потом я сказал:
— Мы поженимся, Эглуже. Мы обязательно поженимся.
— Я не хочу возвращаться домой.
— Тебе нелегко дома?
— Нет, нет, родители у меня хорошие.
Твой голос гас, задрожал, и я понял, что не стоило спрашивать. Я обязан тебя освободить, увести в другую жизнь. Но какую жизнь я мог тебе предложить? Я снова сменил работу, оставил прежнюю комнатушку. Так товарищи посоветовали, так было нужно, я знал. И злился на себя, почему раньше не открылся, не сказал, что собрался предпринять. Молчал затаив дыхание, не смел раскрыть, думал, не поймешь меня, еще подумаешь бог весть что; может, даже проговоришься кому-нибудь. Так и носил в сердце свою невысказанную мечту, она жгла меня, манила и требовала повиновения. Я молчал. Я долго молчал, еще крепче обнимая тебя, словно в страхе, что ты убежишь, узнав мою тайну.
— Я готовлюсь в долгий путь. Я сам это решил, и не будет иначе.
Сказал резко, может, чуть громко в вечерней тишине.
В твоих глазах отражалось высокое небо. Оно омрачилось, голубизна покрылась тучами.
— Далеко?
— В Испанию.
Ты села, не спуская глаз с моего лица.
— Там война,— сказала ты.
Я говорил об интернациональных бригадах, о борьбе за свободу Испании, о том, что будет значить для всего мира эта борьба и победа. Впервые я об этом заговорил
с такой простотой и легкостью, словно собирался прогуляться по парку лунной ночью. Ты слушала молча, не спуская взгляда с моего лица, с моих губ.
— Мне холодно,— наконец сказала ты.
Я набросил на твои детские плечики свой пиджак и все говорил, рассказывал, мне даже показалось, что я не столько тебя стараюсь убедить, сколько самого себя,— чтобы вдруг не заколебаться.
Когда мы вернулись в город, ты опять пожаловалась:
— Мне холодно.
Прошла неделя, и ты не явилась на свидание. Ни в тот, ни в другой раз. Я знал, где дом твоих родителей. Ходил по Нагорной улице с одного конца в другой. Остановился у калитки. Во двор вышла женщина с ведром, по-видимому прислуга. Я спросил об Эгле. Женщина внимательно оглядела меня.
— Лучше вам, барич, здесь не ошиваться...
— Скажите, где Эгле, и я пойду.
Женщина покосилась на окна дома, занавешенные цветастыми шторами, подошла поближе к калитке.
— Хворает, доктора вызывали.
— Через неделю, в среду, буду ждать на том же месте... Передайте ей.
— Лучше бы вы, барич, оставили ее в покое...
— В среду, примерно в шесть. На том же месте.
— Скажу, но лучше вы...
Во дворе хлопнула дверь, и я торопливо зашагал прочь.
Когда мы снова встретились, ты была бледная, худенькая, вся прозрачная и легкая, казалось, что малейший порыв ветра унесет тебя, словно пожелтевший липовый лист. Я зажал в ладонях твои прохладные руки, целовал кончики пальцев и не мог себе представить, как покину тебя на полгода или даже на целый год — пока мы не задушим фашизм в Испании. Но другого пути у меня не было. Тем более что в последние дни меня искала полиция, и пришлось опять бросить работу и новую чердачную комнатушку, не прожив в ней и месяца. Это я не стал скрывать от тебя, рассказал.
— Отец нашел книжки, которые ты мне дал. Разорвал, сжег. Не думала, чтобы он мог так.
— Спрашивал, от кого получила?
— Спрашивал, но я не сказала. Он понимает, что ты дал книги, но ведь папа даже твоего имени не знает.
Людвис, теперь ты не сможешь к нам прийти. Покамест.
— Покамест,— согласился я.— А ведь настанет день, когда все будет по-другому. По всей Литве будет по-другому. Во всем мире!
— Я люблю тебя.
— Ты моя, моя, Эглуже.
— Я — часть тебя, Людвис...
...Сейчас ничего у меня не осталось... только эти далекие дни; я живу прошлым и рублю сук, на котором сижу. Страшно, страшно, страшно... Но у меня еще достает сил улыбнуться. «Все будет хорошо»,— говорят врачи. «Все будет хорошо»,— поддакиваю я.
— Все будет хорошо, Эглуже.
Всю сентябрьскую ночь мы проговорили, и я не знал, как тебя утешить в последние минуты нашего свидания.
В долине просыпался город, твой родной Каунас. Каунас, в котором пробежали два года моей жизни, в котором я познал горькую долю бродяги и безработного, грузчика и чернорабочего, но главное — нашел товарищей, которые пожали мне руку и сказали: «Пойдем вместе...» Это город начала моего пути, и я всегда буду тосковать по нему, думал я и ждал, когда же поднимется по весне Неман и унесет весь мусор, когда займется Новое утро. Декламировал стихи Янониса и целовал влажные от слез твои щеки.
— Если б ты знал, как мне не хочется отпускать тебя одного,— пожаловалась ты.— Могла бы, пошла бы с тобой, всюду были бы вместе.
— Я вернусь, Эглуже.
— Как только кончится война, в первый же день уезжай домой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123
Но в другой раз ты даже не обмолвилась о том, чтобы я шел в гости. Мне, по правде говоря, не верилось, что когда-нибудь побываю в твоем доме. Не потому, что твои родители были мне подозрительны. Они шли своей дорогой, а я — своей, у меня было столько дел, что я все глубже погружался в них. Тебе об этом я говорил лишь намеками, ведь я не мог сказать, где пропадаю, с кем встречаюсь. Мне казалось, ты понимаешь меня без слов, чувствуешь своим женским сердцем. «Изучаю испанский»,— как-то оправдался я. И это была правда. «Зачем он тебе?» — «Сейчас перед глазами всего мира Испания»,— ответил я и заговорил о несправедливости и гнете, о людях, которые сражаются за иную жизнь. Говорил я пылко, готов был с голыми руками наброситься на буржуев. В жутковатом полумраке Дубовой рощи ты успокаивала меня, просила говорить потише. «Для меня это не ново»,— сказала ты. «Что не ново?» — «Такие разговоры. В университете слышала, студенты не молчат. Однажды даже листовку мне дали: «Долой фашистский произвол...» Я расцеловал твои щеки, глаза. Я был счастлив, что ты такая, что так похожа на меня.
— Нам надо обвенчаться,— сказала ты в тот вечер, когда мы шли из Лепалотаса, из моего родного дома, и сказала так просто, что я понял: ты давно об этом думаешь. Но для меня эти слова были настолько неожиданны, что я растерянно замолчал.
— Людвикас, может, я что-то... прости...
— Ты угадала мои мысли, Эглуже.
Я поднял тебя на руки и понес по тропе мимо цветущего клевера. Воскресный вечер благоухал медом, кругом жужжали пчелы, длинные тени стелили нам пушистую постель, и я уложил тебя на эту постель под кустом орешника, за которым весело журчала речка. Ты не сопротивлялась, только мучительно простонала, совсем тихонечко; этот стон напугал меня, но твои руки, жаркие, просто обжигающие, обняли меня еще крепче...
— Теперь ты мой, Людвис...
— Теперь ты моя, Эглуже...
Так мы поклялись друг другу.
Потом я сказал:
— Мы поженимся, Эглуже. Мы обязательно поженимся.
— Я не хочу возвращаться домой.
— Тебе нелегко дома?
— Нет, нет, родители у меня хорошие.
Твой голос гас, задрожал, и я понял, что не стоило спрашивать. Я обязан тебя освободить, увести в другую жизнь. Но какую жизнь я мог тебе предложить? Я снова сменил работу, оставил прежнюю комнатушку. Так товарищи посоветовали, так было нужно, я знал. И злился на себя, почему раньше не открылся, не сказал, что собрался предпринять. Молчал затаив дыхание, не смел раскрыть, думал, не поймешь меня, еще подумаешь бог весть что; может, даже проговоришься кому-нибудь. Так и носил в сердце свою невысказанную мечту, она жгла меня, манила и требовала повиновения. Я молчал. Я долго молчал, еще крепче обнимая тебя, словно в страхе, что ты убежишь, узнав мою тайну.
— Я готовлюсь в долгий путь. Я сам это решил, и не будет иначе.
Сказал резко, может, чуть громко в вечерней тишине.
В твоих глазах отражалось высокое небо. Оно омрачилось, голубизна покрылась тучами.
— Далеко?
— В Испанию.
Ты села, не спуская глаз с моего лица.
— Там война,— сказала ты.
Я говорил об интернациональных бригадах, о борьбе за свободу Испании, о том, что будет значить для всего мира эта борьба и победа. Впервые я об этом заговорил
с такой простотой и легкостью, словно собирался прогуляться по парку лунной ночью. Ты слушала молча, не спуская взгляда с моего лица, с моих губ.
— Мне холодно,— наконец сказала ты.
Я набросил на твои детские плечики свой пиджак и все говорил, рассказывал, мне даже показалось, что я не столько тебя стараюсь убедить, сколько самого себя,— чтобы вдруг не заколебаться.
Когда мы вернулись в город, ты опять пожаловалась:
— Мне холодно.
Прошла неделя, и ты не явилась на свидание. Ни в тот, ни в другой раз. Я знал, где дом твоих родителей. Ходил по Нагорной улице с одного конца в другой. Остановился у калитки. Во двор вышла женщина с ведром, по-видимому прислуга. Я спросил об Эгле. Женщина внимательно оглядела меня.
— Лучше вам, барич, здесь не ошиваться...
— Скажите, где Эгле, и я пойду.
Женщина покосилась на окна дома, занавешенные цветастыми шторами, подошла поближе к калитке.
— Хворает, доктора вызывали.
— Через неделю, в среду, буду ждать на том же месте... Передайте ей.
— Лучше бы вы, барич, оставили ее в покое...
— В среду, примерно в шесть. На том же месте.
— Скажу, но лучше вы...
Во дворе хлопнула дверь, и я торопливо зашагал прочь.
Когда мы снова встретились, ты была бледная, худенькая, вся прозрачная и легкая, казалось, что малейший порыв ветра унесет тебя, словно пожелтевший липовый лист. Я зажал в ладонях твои прохладные руки, целовал кончики пальцев и не мог себе представить, как покину тебя на полгода или даже на целый год — пока мы не задушим фашизм в Испании. Но другого пути у меня не было. Тем более что в последние дни меня искала полиция, и пришлось опять бросить работу и новую чердачную комнатушку, не прожив в ней и месяца. Это я не стал скрывать от тебя, рассказал.
— Отец нашел книжки, которые ты мне дал. Разорвал, сжег. Не думала, чтобы он мог так.
— Спрашивал, от кого получила?
— Спрашивал, но я не сказала. Он понимает, что ты дал книги, но ведь папа даже твоего имени не знает.
Людвис, теперь ты не сможешь к нам прийти. Покамест.
— Покамест,— согласился я.— А ведь настанет день, когда все будет по-другому. По всей Литве будет по-другому. Во всем мире!
— Я люблю тебя.
— Ты моя, моя, Эглуже.
— Я — часть тебя, Людвис...
...Сейчас ничего у меня не осталось... только эти далекие дни; я живу прошлым и рублю сук, на котором сижу. Страшно, страшно, страшно... Но у меня еще достает сил улыбнуться. «Все будет хорошо»,— говорят врачи. «Все будет хорошо»,— поддакиваю я.
— Все будет хорошо, Эглуже.
Всю сентябрьскую ночь мы проговорили, и я не знал, как тебя утешить в последние минуты нашего свидания.
В долине просыпался город, твой родной Каунас. Каунас, в котором пробежали два года моей жизни, в котором я познал горькую долю бродяги и безработного, грузчика и чернорабочего, но главное — нашел товарищей, которые пожали мне руку и сказали: «Пойдем вместе...» Это город начала моего пути, и я всегда буду тосковать по нему, думал я и ждал, когда же поднимется по весне Неман и унесет весь мусор, когда займется Новое утро. Декламировал стихи Янониса и целовал влажные от слез твои щеки.
— Если б ты знал, как мне не хочется отпускать тебя одного,— пожаловалась ты.— Могла бы, пошла бы с тобой, всюду были бы вместе.
— Я вернусь, Эглуже.
— Как только кончится война, в первый же день уезжай домой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123