Скоро прекращается и дождь. Кажется, что на свете, кроме меня и этой крыши, нет никого, даже матери. И начинает чудиться, что крыша опускается на меня или я поднимаюсь ей навстречу. Кажется, я лежу молчаливо, неподвижно, беспомощно под громадным прессом, который медленно приходит в движение.
В страхе я кричу, но звуки замирают у меня в горле. Мне запрещено шуметь.
Собака, с которой я играю, вся заросла шерстью. Она свисает у нее до полу. Шерсть можно завязывать у собаки за ушами или заплетать на спине в косички. В будние дни я вплетаю в шею собаке голубой бантик, в воскресенье — зеленый, а в праздничные и особо торжественные дни — красный. Исключение составляют дни рождения, мой и родителей, когда я украшаю мою собаку желтым бантом. Однако мне приходится долго ожидать смены бантов на этот цвет, слишком долго.
Внизу, в нашем маленьком домике, много народа. Это все товарищи отца по работе. Они празднуют его день рождения. Там громко разговаривают, и голоса гостей доносятся ко мне наверх. Если один из них смеется, его поддерживают все и тоже начинают смеяться. Но почему им весело, над чем они смеются, мне неизвестно. О чем они толкуют, я тоже не могу понять. Я встаю со своей кровати и иду босиком тихо, тихо к двери, открываю ее и смотрю вниз в узкую щель. Я вижу своего отца, который стоит у открытой двери в подвал. В руках у него бутылка пива, лицо белое как мел. Он тяжело дышит и вдруг, как подстреленный, падает мертвым на пол.
У меня лихорадка, сильный озноб, и на меня глядит месяц. Он входит в мою комнату, садится на кровать. Я протягиваю к нему руки, но он не дает себя схватить. Тогда я пытаюсь оттолкнуть его, но он не уходит. Что мне с ним делать?
Моя подруга Марина, к которой я иной раз захожу, смотрится в большое зеркало, висящее в спальне ее матери. Я стою вплотную рядом с Мариной и рассматриваю ее. Лицо моей подруги задумчивое и несколько озабоченное. Она начинает внимательно рассматривать себя в зеркале, расстегивает платье, стягивает его и сбрасывает на пол. Она снимает через голову рубашку, бросает ее и говорит мне: «А ты что медлишь? Раздевайся». Я делаю то же, что и она, и мы долго рассматриваем друг друга.
У девушки, которая преподает у нас в школе священное писание, родной язык и историю, необыкновенно красивые руки с длинными, словно точеными, пальцами, розовыми ногтями, которые матово поблескивают, как слоновая кость. Эти руки, вооруженные мелом, рисуют на доске замысловатые фигуры, ложатся на учебник, пишут слова, значение которых для меня иногда непонятно, и я их не слышу. Эти руки держат мои руки, и я успокаиваюсь. Я прислоняюсь щекой к этой чудесной руке, чувствую нежную, как бархат, кожу, вдыхаю аромат лаванды. «Эльфрида!» — говорит она, и я произношу: «Мне хочется стать такой, как вы». Она берет мою голову в обе руки, долго грустно смотрит на меня и говорит: «Лучше не надо».
В нашем маленьком доме теперь поселился мужчина, который занял место моего отца, и мать делает все, что ему вздумается. Мои сестры уехали от нас, и мы теперь живем втроем. Его глаза всюду следят за мною. Они останавливаются на моих руках, когда я ем, они читают вместе со мною школьные книги, наблюдают, как я вывожу прямые буквы в письменных работах, заданных на дом, они преследуют меня, когда я причесываюсь, застегиваю ботинки, мою посуду, и мать говорит мне тогда: «Иди сейчас же в свою комнату!»
В томительные дни, когда я наконец остаюсь одна, я закрываю дверь на все запоры, останавливаюсь перед зеркалом и рассматриваю себя. Чтобы лучше видеть, я наклоняюсь вперед, и тогда я могу рассмотреть свои глаза. Я смотрю как зачарованная в их глубину и вижу в них пустоту и усталость. Кожа на лице у меня грубая, с большими порами, серая, и мне становится противно смотреть на себя. Я ложусь, вслушиваюсь в саму себя и чувствую тянущую боль, которая просачивается откуда-то издали. У меня ленивая кровь, думаю я, и сама я — грязная дурнушка. Я боюсь этих дней.
Мужчина, который с матерью живет как мой отец, проходя мимо, всегда шлепает меня по заду, а если я мою полы, то обязательно пройдет мимо. Больше он ничего не делает. Бьет он, не причиняя боли, слегка, как бы любезничая и позволяя себе шутку. Я всегда жду его появления, когда ползаю по полу или стою нагнувшись. Я знаю, что он должен прийти, и вздрагиваю всегда, когда чувствую его руку. Иногда кажется, что мне хочется чувствовать на себе эту руку, возникает желание ощущать ее. Я не двигаюсь и тихо стою, закрыв глаза, думая при этом: когда же он предпримет что-либо большее? Но он всегда проходит мимо.
Руки юноши, стоявшего на коленях рядом со мною у клумбы, были сильными. Они разрыли землю и заботливо уложили ее вокруг растений. Мне пришла в голову мысль: если бы он захотел, то смог бы в равной мере сломать цветы, порвать их в клочья и разбросать. И когда в последующем я чувствовала руки на своем теле, сначала на плечах, затем на спине, скользящие, ощупывающие, лезущие под одежду, я отталкивала их, чтобы не ощущать прикосновения их, разрывающих землю, ощупывающих цветы, еду и людей, и я думаю при этом о своем грязном теле. Мне становится обычно противно, и я плачу.
«С 1933 по 1936 год я проходила профессиональное обучение на фирме Халлигера, где я работала в бюро. Затем один год в деревне отбывала трудовую повинность, после чего до 1940 года работала в различных учреждениях машинисткой. В 1940 году по мобилизации прибыла в Вильдлинген-на-Майне».
«Девочка, — спросил меня однажды старый Халлигер, — сколько тебе лет?» «Почти пятнадцать», — ответила я. «Невероятно, — промолвил старик, — ты выглядишь значительно старше. И я знаю почему. Ты мало смеешься. Не правда ли? Не отвечаешь? Ну, засмейся». «Я не смеюсь по команде», — заявила я. «По-моему, ты вообще не умеешь смеяться, — продолжал старый Халлигер. — И не только надо мною, поскольку я выгляжу как садовый гном». Здесь я действительно захохотала, так как старик и вправду выглядел как гном, да еще так говорил о себе.
«Девочка, — продолжал Халлигер, — если бы ты знала, как чертовски смешон этот мир, ты бы непрерывно хохотала».
Бюро занимает большое помещение, и я там почти всегда одна. Запах зерна окутывает меня, и я охотно вдыхаю его, так как он сильнее всех запахов, исходящих от людей.
Иногда против моего письменного стола усаживается старый Халлигер. Он сидит молча, лишь иногда подмигнет мне правым глазом, и мне становится смешно, так комично он выглядит. При этом он говорит: «Смешная эта жизнь, не правда ли?» И мне это кажется теперь тоже. В особенности если он здесь, со мной.
Но если заведующий складом Кройке, следящий за качеством посевного зерна, на работе, шуток не получается. Кройке смотрит на меня, как тот мужчина, который стал вместо моего отца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190
В страхе я кричу, но звуки замирают у меня в горле. Мне запрещено шуметь.
Собака, с которой я играю, вся заросла шерстью. Она свисает у нее до полу. Шерсть можно завязывать у собаки за ушами или заплетать на спине в косички. В будние дни я вплетаю в шею собаке голубой бантик, в воскресенье — зеленый, а в праздничные и особо торжественные дни — красный. Исключение составляют дни рождения, мой и родителей, когда я украшаю мою собаку желтым бантом. Однако мне приходится долго ожидать смены бантов на этот цвет, слишком долго.
Внизу, в нашем маленьком домике, много народа. Это все товарищи отца по работе. Они празднуют его день рождения. Там громко разговаривают, и голоса гостей доносятся ко мне наверх. Если один из них смеется, его поддерживают все и тоже начинают смеяться. Но почему им весело, над чем они смеются, мне неизвестно. О чем они толкуют, я тоже не могу понять. Я встаю со своей кровати и иду босиком тихо, тихо к двери, открываю ее и смотрю вниз в узкую щель. Я вижу своего отца, который стоит у открытой двери в подвал. В руках у него бутылка пива, лицо белое как мел. Он тяжело дышит и вдруг, как подстреленный, падает мертвым на пол.
У меня лихорадка, сильный озноб, и на меня глядит месяц. Он входит в мою комнату, садится на кровать. Я протягиваю к нему руки, но он не дает себя схватить. Тогда я пытаюсь оттолкнуть его, но он не уходит. Что мне с ним делать?
Моя подруга Марина, к которой я иной раз захожу, смотрится в большое зеркало, висящее в спальне ее матери. Я стою вплотную рядом с Мариной и рассматриваю ее. Лицо моей подруги задумчивое и несколько озабоченное. Она начинает внимательно рассматривать себя в зеркале, расстегивает платье, стягивает его и сбрасывает на пол. Она снимает через голову рубашку, бросает ее и говорит мне: «А ты что медлишь? Раздевайся». Я делаю то же, что и она, и мы долго рассматриваем друг друга.
У девушки, которая преподает у нас в школе священное писание, родной язык и историю, необыкновенно красивые руки с длинными, словно точеными, пальцами, розовыми ногтями, которые матово поблескивают, как слоновая кость. Эти руки, вооруженные мелом, рисуют на доске замысловатые фигуры, ложатся на учебник, пишут слова, значение которых для меня иногда непонятно, и я их не слышу. Эти руки держат мои руки, и я успокаиваюсь. Я прислоняюсь щекой к этой чудесной руке, чувствую нежную, как бархат, кожу, вдыхаю аромат лаванды. «Эльфрида!» — говорит она, и я произношу: «Мне хочется стать такой, как вы». Она берет мою голову в обе руки, долго грустно смотрит на меня и говорит: «Лучше не надо».
В нашем маленьком доме теперь поселился мужчина, который занял место моего отца, и мать делает все, что ему вздумается. Мои сестры уехали от нас, и мы теперь живем втроем. Его глаза всюду следят за мною. Они останавливаются на моих руках, когда я ем, они читают вместе со мною школьные книги, наблюдают, как я вывожу прямые буквы в письменных работах, заданных на дом, они преследуют меня, когда я причесываюсь, застегиваю ботинки, мою посуду, и мать говорит мне тогда: «Иди сейчас же в свою комнату!»
В томительные дни, когда я наконец остаюсь одна, я закрываю дверь на все запоры, останавливаюсь перед зеркалом и рассматриваю себя. Чтобы лучше видеть, я наклоняюсь вперед, и тогда я могу рассмотреть свои глаза. Я смотрю как зачарованная в их глубину и вижу в них пустоту и усталость. Кожа на лице у меня грубая, с большими порами, серая, и мне становится противно смотреть на себя. Я ложусь, вслушиваюсь в саму себя и чувствую тянущую боль, которая просачивается откуда-то издали. У меня ленивая кровь, думаю я, и сама я — грязная дурнушка. Я боюсь этих дней.
Мужчина, который с матерью живет как мой отец, проходя мимо, всегда шлепает меня по заду, а если я мою полы, то обязательно пройдет мимо. Больше он ничего не делает. Бьет он, не причиняя боли, слегка, как бы любезничая и позволяя себе шутку. Я всегда жду его появления, когда ползаю по полу или стою нагнувшись. Я знаю, что он должен прийти, и вздрагиваю всегда, когда чувствую его руку. Иногда кажется, что мне хочется чувствовать на себе эту руку, возникает желание ощущать ее. Я не двигаюсь и тихо стою, закрыв глаза, думая при этом: когда же он предпримет что-либо большее? Но он всегда проходит мимо.
Руки юноши, стоявшего на коленях рядом со мною у клумбы, были сильными. Они разрыли землю и заботливо уложили ее вокруг растений. Мне пришла в голову мысль: если бы он захотел, то смог бы в равной мере сломать цветы, порвать их в клочья и разбросать. И когда в последующем я чувствовала руки на своем теле, сначала на плечах, затем на спине, скользящие, ощупывающие, лезущие под одежду, я отталкивала их, чтобы не ощущать прикосновения их, разрывающих землю, ощупывающих цветы, еду и людей, и я думаю при этом о своем грязном теле. Мне становится обычно противно, и я плачу.
«С 1933 по 1936 год я проходила профессиональное обучение на фирме Халлигера, где я работала в бюро. Затем один год в деревне отбывала трудовую повинность, после чего до 1940 года работала в различных учреждениях машинисткой. В 1940 году по мобилизации прибыла в Вильдлинген-на-Майне».
«Девочка, — спросил меня однажды старый Халлигер, — сколько тебе лет?» «Почти пятнадцать», — ответила я. «Невероятно, — промолвил старик, — ты выглядишь значительно старше. И я знаю почему. Ты мало смеешься. Не правда ли? Не отвечаешь? Ну, засмейся». «Я не смеюсь по команде», — заявила я. «По-моему, ты вообще не умеешь смеяться, — продолжал старый Халлигер. — И не только надо мною, поскольку я выгляжу как садовый гном». Здесь я действительно захохотала, так как старик и вправду выглядел как гном, да еще так говорил о себе.
«Девочка, — продолжал Халлигер, — если бы ты знала, как чертовски смешон этот мир, ты бы непрерывно хохотала».
Бюро занимает большое помещение, и я там почти всегда одна. Запах зерна окутывает меня, и я охотно вдыхаю его, так как он сильнее всех запахов, исходящих от людей.
Иногда против моего письменного стола усаживается старый Халлигер. Он сидит молча, лишь иногда подмигнет мне правым глазом, и мне становится смешно, так комично он выглядит. При этом он говорит: «Смешная эта жизнь, не правда ли?» И мне это кажется теперь тоже. В особенности если он здесь, со мной.
Но если заведующий складом Кройке, следящий за качеством посевного зерна, на работе, шуток не получается. Кройке смотрит на меня, как тот мужчина, который стал вместо моего отца.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190