ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

— Наримантас присел на краешек кровати, жестом указав Рекусу, что переливание пора кончать.
— Тайн у нас не осталось, не гони хорошего человека! — Блеск живого глаза поведал Наримантасу, что игра в жмурки окончена.
— Вот что, Александрас. Меня вызвали в район. На день, может, на два.
— Бежишь с тонущего корабля! А я не мог понять, почему такой веселый...
— Там кому-то необходима операция. Завтра, самое позднее послезавтра я тебе кое-что скажу.
— Напрасно стараешься, Винцас. Розы уже все сказали.
— Они сказали лишь столько, сколько могут сказать быстро расцветающие и быстро вянущие цветы.
— Доктор Наримантас прав, — вмешался Рекус. — Цветы ценятся за красоту — не за мудрость.
— Двое суток — очень много. Чего вы хотите, мужики, от ракового больного?
Казюкенас криво улыбнулся — той стороной лица, где блестел живой глаз, другая половина сжалась вокруг провала глазной впадины, словно издевалась над улыбающейся. Наримантасу показалось, что беспощадной откровенностью Казюкенас пытается содрать с себя плотную, заскорузлую шкуру, не желая больше оставаться милым, сговорчивым хозяином превращенной в клуб палаты, каким все привыкли видеть его. Впереди, всего в нескольких шагах, зияла пустота, однако он уже не мог, как раньше, кинув туда беглый взгляд, отвернуться от ледяного сверкающего края бездны. Больше не было смысла заваливать пропасть ложью, как еще недавно он пытался делать, не хватило бы всей прожитой им жизни, подлинных и мнимых его заслуг, покаяния и надежд, чтобы насыпать бугорок, который заслонил бы от него край провала. Не хватило бы, нет... Никуда не убежишь, покорностью или, наоборот, несогласием не отгородишься, и он требовал безжалостной откровенности от всех окружающих, особенно от Наримантаса. Последний тоже ощущал, как сходят с его лица лохмотья профессиональной маски, оно обнажается, оставаясь не только без прикрытия — без кожи! Пробил час, когда заспешили навстречу друг другу их разбросанные в разные стороны, такие непохожие и похожие жизни, и перегруженные, основательно потрепанные уже поезда, позабывшие веселую музыку рельсов, могущие рассчитывать лишь на короткий спокойный перегон. Такие мгновения — Наримантас знал это — выпадают лишь немногим терпеливым, они милость, которой он больше не испытывает и которой скорее всего недостоин, но слова убегают, словно не уверены, что будут нести правду, пока он еще не испил всей чаши, как Казюкенас.
— Послезавтра, когда вернусь, поговорим.
— Позволь тогда мне... не ожидая завтрашнего дня! — Лицо Казюкенаса, внезапно приподнятое над подушками, раскалывается, морщинки и бороздки устремляются к слепой глазнице, словно отсутствующий глаз отныне будет видеть, и гораздо проницательнее, чем правый, здоровый. — Как знать, может, завтра- послезавтра слова мои не отличишь от детского лепета... Может, начну плакать, выть, может, отрекусь от этих своих слов... Поэтому выслушай, хоть и спешишь...
— Спешу, друг, спешу, — виновато бормочет Наримантас, будто он выдумал отъезд как предлог. Под влиянием перемены, происшедшей в Казюкенасе, он позабыл, что в районе его ждут не дождутся.
— Когда-то я любил произносить длинные речи. Перед зеркалом, бывало, репетирую, чтобы поскладнее вышло. Веришь ли, жесты отрабатывал... Да что это я! Нету больше времени из пустого в порожнее... Слушай, что ты думаешь о Купронисе?
— Карьерист, вероятно?
— Мягко сказано. Помесь свиньи с гадюкой — вот он кто! Хочешь знать, Винцас, почему я подобрал его, пригрел за пазухой? Сантименты, конечно — детство и прочее! — но... Не из жалости или надежды перевоспи
тать... Купрониса можно было уничтожать, топтать, как червяка,.. И это не все, нет! Преданность слизняка — странная вещь, Винцас... Знаешь ведь, что слизняк, брезгуешь, однако... Купронис льстил моему самолюбию, возносил... питал жажду почета, власти! Такое чувство, будто в жаркий день пьешь освежающую влагу из грязного стакана. Противно, а пьешь... Я даже подозреваю, что это он подбросил взрывчатку на чердак Каспараускаса... Конечно, не сам, дружки тогдашние заставили, он же все время около сильных терся. Ты что-нибудь понял, Винцас? Еще можно разобрать, что я лепечу?
— Слушаю, внимательно слушаю...
— Хотелось коротко и ясно — мысли путаются... Вот что я тебе скажу: если человек хоть капельку лучше Купрониса, то уже может чувствовать себя правым перед собой и людьми. Трудно ли прослыть порядочным, когда рядом такой... такие... Только заболев, начал я копаться в прошлом, жил-то лишь настоящим, и довольно удобно, с красивой любовницей... Что она любовница, а не любимая, доказывают эти розы, или, как вон Реку с сказал: немудрые цветы... — Все трое повернули головы к букету. — Там, в прошлом, кажется, все было подлинным: нищета, мечты, работа, даже ошибки... Мне столько передумать надо, а я трачу силы на каких-то слизняков... Наверно, уже и до мозга добралось, а, доктор? — Мучительные сомнения наделяли Казюкенаса духовностью, которую не удавалось вызвать, когда Наримантас чуть не впрямую требовал, чтобы больной отрекся от себя и отдался на волю будущего, неясного, столь немногое сулившего; вероятно, таким бы стало его лицо, если бы вдруг вошел Зигмас, мелькнуло у Наримантаса.
— Данные анализов хорошие. О том, что нужно предпринять дальше, поговорим послезавтра. Коллега Рекус — свидетель.
— На меня можете положиться! — патетически воскликнул Рекус. — Но я буду свидетельствовать не в вашу пользу — против, доктор Наримантас!
— Спасибо! — По лицу Казюкенаса пошли пятна. — Моя песенка еще не спета!.. Слишком рано хороните! Обещал же, что начну выть... Езжай, доктор, отправляйся !
— Минутку, — движением уже не товарища, а лечащего врача Наримантас склонился над больным, провел ладонью по дергающейся левой брови. — Где глазной протез?
— Терпеть не могу протезов, заменителей!.. Даже вставные зубы мешают. Вынул я.
— Коллега Рекус, окулиста. Пусть приведет в порядок!
Пахло разогретым асфальтом, мелькали накатанные до блеска дорожки с густо заросшими, полными стрекоз кюветами, а потом втянуло "скорую" и уже больше не выпускало узенькое шоссе, весело раздвигающее локтями желтую бесконечность жнивья. Уютно запахло соломой, горбились высокие, небрежно раскиданные тут и там скирды, четкими островами маячили группы кустов, одичавшие яблони, хутора прятались за ними, отражая вечернее солнце. Еще недавно его было много и повсюду, но вот в небе над черным ельником — уже не отдельными редкими елями, навевающими мысли о том, что лес смертен, как и люди, — пылает костер, сложенный из огромных стволов; одни из них красны, как кровь, другие желты яркой, лимонной желтизной, третьи — словно железо, нагретое до белого каления;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133