Увидав на Демидьке седока, он одною рукой взял Микиту за ворот, легонько, как пушинку, поднял его и, стянув с бригадира, посадил рядом с Демидькой в пыль.
— Конечно — коту скворечня: его убивают,— смеялся Рогатун.— А сам сидит наверху и Демидьку за горло держит.
— А чего он, как доски пилить, так меня вниз ставит? Глаза опилками засыпал...
— А пошел бы ты, Микита, со своими глазами,— стряхивая пыль, сказал Демидька.— Брата моего посадил, а теперь и меня бить...
Демидька не знал, кто донес на его брата. И поскольку сгни
были тогда только вдвоем с Микитой, где-то на дне души, вместе с обидою на брата, осталась злость и неприязнь к Миките, который — так казалось бригадиру — все же не вытерпел и подослал милиционера. И хотя Микита сколько раз доказывал, что перед братом его он ни в чем не виноват, Демидька, где только случалось выпивать вместе с Микитой, приставал к нему: «Ну, скажи честно, гета все же ты милиционера тогда к Миколаю подослал?»
Теперь, не слушая Демидьку, Микита, у которого и злобы- то, собственно, не было — про засоренный глаз он быстро забыл,— затянул:
А пара ужо, госцейю, дадому, А конш салому...
Рогатун улыбнулся:
— У тебя, Микита, как у того мальчишки — под носом сенокос, а в голове еще и не пахано...
Рогатун своей одной рукой расправлял гимнастерку, снова засовывал ее под широкий офицерский ремень.
В темноте его рука казалась еще больше: ее, словно перчатку, густо окутывала темнота — будто сама ночь намоталась на кулак.
Крепкая рука у дядьки Гришки — у одноруких они всегда крепкие, ибо с той работой, которая обычно распределяется на две руки, у них должна справляться одна. И мне вспомнилось, как в самый голод, когда нам совсем нечего было есть и когда в Раевщине сгорел амбар с пшеницей, дядька Гришка вот этой одной рукой принес нам оттуда ладную торбу черной, обгорелой пшеницы, из которой и хлеб тогда очень попахивал затхлым дымом. А еще перед этим, когда распределяли немецких трофейных коров, он с добродушною улыбкой, также одною рукою крепко держа повод, привел на наш двор большущую черную корову, хотя у него самого не было в то время не только молока, но и хлеба. Из-за ее величины мы прозвали корову Фурою, хотя молока она давала очень мало — как коза. Фура вскоре сдохла, проглотив большой ржавый гвоздь...
В хате Матруны Вековухи было уже душно, как и в Лавреновой.
Дядька Савка, склонив голову на гармонь, приложив ухо почти к самым мехам — так и казалось, что они могут ущипнуть за мочку,— широко разводил их в стороны: играл вальс.
Весело кружился с Павлиной Романовной летчик — встряхнув своим кудрявым чубом, он вдруг, на полном ходу, останавливался, громко топнув хромовым сапогом, собранным в гармошку, отчего тот казался намного короче, и снова, почти не останавливаясь, начинал кружиться в другую сторону — так же весело и быстро.
Немного медленней, более плавно, кружились в вальсе Микитов Толик и Леся. Они не смотрели друг другу в глаза, и когда взгляды их случайно встречались, смущались, краснели и спешили скорее отвести их в сторону. Но, несмотря на застенчивость и стеснительность, танцевали они красиво, слаженно. Леся будто сразу чувствовала, куда поведет ее кавалер, и потому, не сбиваясь, шла в лад — всегда туда, куда хотел Толик.
Весело смеясь, быстрее всех кружились молодые: Люсина фата мелькала то тут, то там — даже было удивительно, что никто до сих пор не наступил на нее.
Дуня Тешкова, посадив Шовковихе в подол Миколку, взяла за руку раевщинского Кольку и повела его в круг. Там сама стала за «мальца» и кружила Кольку только в одну сторону, ибо в другую не умела. Танец у них не получался: в другую сторону не умела она, а в эту — не совсем умел Колька.
Ядоха, которая тоже выбралась из застолья, схватила бабку Домну и, смеясь, кружила ее где-то недалеко от Савки, не осмеливаясь идти в круг: бабкины платки то раскручивались, то закручивались опять, а сама бабка Домна, закрыв глаза, кричала на Ядоху:
— Пусти, я тебе говорю, злодейка! Пусти, голова кружится. Айё, и мне уже как Шовковихе, стало тошно.
А в самом кругу (и как он только туда забрался!), взявшись своей единственной рукой за ремень, один, без пары, настойчиво кружился Рогатун.
Ребята постарше, что топтались в дверях, ибо еще не умели танцевать так, чтоб идти в круг, стояли и смеялись над другими:
— Смотрите, как Тешкова Кольку раевщинского обхватила.
— Все равно как и незамужняя.
— А какая она замужняя — тот муж, видимо, Полюгану сено косит.
— А она давно уже на Кольку, будто кот на сало, смотрит.
— И облизывается только,
— Так она же с ним и до замужества ходила.
— А тогда Кольку побоку.
— Ну, я бы с ней теперь и плясать не пошел.
— А посмотрите, как Микитов Толик шевелится.
— Глубоко пашет этот прицепщик.
— А что, смотрите, как он здорово танцует.
— Пусть особенно этот Микитенок не задается, а то я ему быстро его хвастовство выбью.
Это, сплюнув сквозь зубы и поправив завязанный палец, сказал Гатила. Он злился на Толика — тот так хорошо танцует, а у Гатилы, сколько ни учился, ничего не получается. Я и сам помню, как учила его танцевать Тешкова— только в ту сторону, в какую умеет сама. Она подпевала в такт: «Тумба-баба, тумба-дед», а Гатила неумело переставлял ноги, которые не сгибались в коленях и казались какими-то деревянными, как столбы, и кружился смешно, рывками. Микитов же Толик танцевал красиво, и поэтому Гатила не любил ходить на вечеринки — Леся, черноокая украинка Леся, которая тоже танцевала легко, на дамский вальс всегда приглашала «этого Микитенка».
А Леся ему, видно, очень нравилась, ибо Гатила цеплялся к ней всюду, где только встречал, и всюду пробовал с нею заговорить. Шутил Гатила, смеялась с ним и Леся, но вот так, как это бывает, когда встречаются их с Толиком взгляды, никогда при Гатиле не краснела...
Из угла, оттуда, где сидит Савка, к двери протискивается Лена. Я уже давно увидел, что она тут, на танцах, вертится с Алькой — все же Чуеш не уследил за дочкой. Оставив Альку одну, Лена, как взрослая, гордо прошла рядом и даже не взглянула на меня — только платье прошелестело. Мне будто кто-то шепнул: иди следом. И я через какую-то минуту — чтобы не так заметно было, что бегаю за девчонкой,— вышел из хаты, прошмыгнул в сенях мимо Микиты и Демидьки, которые уже снова, будто ничего и не было, мирно разговаривали и смеялись. В сенях, около самой двери на улицу, меня схватил за руку Рогатун, который, кто его знает как, вывернулся из круга:
— Это ты, Ясь?
— Я, дядька Гришка.
— Вот ты меня сейчас, в глаза, дядькой Гришкой зовешь, а за глаза, наверное, Горлачем кличешь... Или Рогатуном, может?
Действительно, у дядьки Гришки было два прозвища, и как кому хотелось, тот так и называл его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42