..
В Настачкиных сенях снова заскрипели двери. Во двор вышла Шовковиха с чугунком в руках и начала звать кур:
— Цып-цып-цып... Пыль-пыль-пыль...
Куры, как коршуны, летели со всех сторон. Шовковиха накидала возле крыльца на землю толченки и снова, закрыв сени, поспешила в хату.
«Вот чудачка,— подумалось мне.— Сначала выгнала всех кур, а потом их созывает...»
— Что же ты, Ясичек, задумался? — вдруг спугнула мои мысли Лена.— Помоги быстрее фикус занести.
Мы с двух сторон взялись за мокрый вазон и понесли его в хату. Возле самых дверей, где уже было совсем темно, я, и сам того не ожидая, наступил на хвост Максиму — худому черному коту, который, блеснув в темноте светящимися, как фары, глазами, пронзительно мяукнул и, вырвавшись из-под ноги, фыркая, выскочил из сеней.
— Ага, а я сказу маме, сто вы и Максима били... Во...
Это снова Волечка. Лучше бы занималась она своею
куклой и не вмешивалась, куда ее не просят! Хорошо еще,
ЭДВ сама Волечка не подлезла под ноги, а то, может, не на котов хвост, а на ее руку наступил бы...
Выйдя со двора дядьки Микиты, я направился к Настачкиной калитке, которую так старательно прикрыла Шовковиха,— надо отдать газету «Гудок», что постоянно выписывает Настачка. В этой газете всегда писалось про вагоны, рельсы, гудки паровозов, про передовиков в высоких черных фуражках, и мне было непонятно, чем понравилась эта газета Насте, которая упорно, из года в год, выписывала ее. Дядька Матвей, старший Хадосьин брат, тот Матвей, который сегодня прислал письмо, еще до своих примаков, еще когда он жил в отцовской хате вместе с Хадосьей, младшей сестрой, часто заходил к Настачке почитать «Гудок». Он когда-то работал на железной дороге, и потому все, о чем писалось в этой газете, ему напоминало годы далекой молодости.
Подняв вверх петлю из пута, которая, накинутая сразу на столб и последнюю дощечку калитки, не давала ей открываться, я толкнул воротца. О, как они заскрипели! Сразу же вспомнилось, что над этим скрипом подшучивали в деревне давно. Ночью, когда Настачка, выпроводив очередного кавалера, возвращалась домой, они скрипели в тишине еще более пронзительно. И если кто-то из стариков просыпался тогда, позевывая, думал: «Смотри ты, уже и Настачка домой пошла, значит, вставать скоро надо».
Шел по узенькому проулочку и даже сам слышал, как топают об утоптанную тропинку босые ноги. Представлял, как отдаются мои шаги там, в хате,— видимо, немного глуше, но все же их хорошо слышно.
Тропинка, прижатая Микитовым огородом чуть не к самой хате, была узкая — только пройти одному человеку. А если двоим, да еще с такою, как Горлачиха, так и разминуться негде. На лошади по этой тропке проехать нельзя, и поэтому, если кто из мужчин вез Настачке дрова, приходилось со стороны лога разбирать изгородь.
В сенях сладковато и тепло пахло малосольными огурцами. Теперь, осенью, этот запах был уже непривычным, у что последние осенние огурцы обычно кисловатые, водянистые и пахнут, как желтые семенники,— немного ночным холодом, немного уже и самыми заморозками.
В хате кричала Настачка: «Ой, помираю! Ой, помираю!» И поэтому я не спешил заходить, нарочно долго искал щеколду. И пока я топтался в сенях, дверь чуть-чуть приоткрыла Шовковиха и в эту щель (туда, кажется, и мухе
не влететь — крыльями зацепилась бы за косяк) сказала мне:
— Положи газету в сенях!
И снова закрыла дверь. Я положил «Гудок» на деже- чку, в которой Настачка ставила хлеб, и выбежал на улицу.
В Сябрыни все говорили — про это знали даже мы, дети,— что Настачка очень любит целоваться. Сколько раз и мы, притаившись где-нибудь за кустами или за забором, возле самой лавочки, на которой сидела Настачка со своим кавалером, лежали, не шевелясь и руками закрывая друг другу рты, чтоб не прыснуть от смеха, слушали, о чем они говорят.
С минером она была очень ласковая:
— Ты же меня, Коля, не любишь.
— Люблю, Настачка, очень люблю.
— А я, Коля, не верю. Вот поедешь и все забудешь.
Тогда Коля поворачивал ее голову к себе и надолго
прижимался к ее губам — так надолго, что мы, не вытерпев, неожиданно для влюбленных с хохотом вскакивали из-под кустов у самой лавочки...
С каким-то районным представителем, который приезжал к нам, кажется, по севу, Настачка говорила почти то же самое:
— А вот вы же меня не любите.
— Люблю, Наста, люблю,— быстро говорил представитель и, обнимая женщину, повторял еще раз: — Очень люблю.
Видимо, он и сам себя хотел убедить в этом.
— Нет, не любите,— держалась своего Настачка.— Вот уедете и забудете про меня.
Потом они долго молчали. Так долго, что нам уже надоело лежать. Да и холодно было на весенней земле. И Настачка, словно понимая нас, сказала:
— Хоть бы поцеловали уж, что ли, если любите...
И когда несмелый представитель уже склонился над Нас тачкой и готов был поцеловать ее, мы заржали. Представитель сначала остолбенел, а потом, опомнившись, разозлился и гнался за нами аж за Туньтихину землянку — чуть ли не до самого булинского сада.
Видел я, как целовался с Настачкой и Леня Гатила — мой сосед и наша какая-то очень дальняя родня — десятая вода на киселе. Его в нынешнем году заберут в армию — как раз я несу ему повестку. Он уже с самого лета ходит стриженный под нулевку и потому даже в своей хате не снимает с головы шапку — стесняется. Однажды мы, зная, что Гатила с Настачкой обязательно придут на Савкину лавочку, которая стоит под вербами, около лога, за огородами — там, чуть ли не под самой Вужицей, кто-то прибил широкий горбыль на два пня давно спиленных верб,— прибежали туда раньше, оторвали доску и положили ее на пеньки просто так. А чтоб они сели обязательно с краю, посередине набросали репейника. И сами залегли рядом.
Они и вправду пришли. Стояли возле лавочки и, не садясь, целовались — на доске же лежал колючий репейник! И когда, обняв Настачку, в поцелуе Гатила рывком посадил ее на край лавочки — даже мы не успели заметить, как они очутились на земле, а на них сверху еще шлепнулась и доска. Рассмеявшись, мы побежали логом за баню. Назавтра Гатила шапку свою надвинул еще ниже на глаза. Те, кто видел его без шапки, рассказывали, что на лбу у хлопца вскочила ладная шишка — наверное, от доски. Друзья сочувствовали ему, а Гатила только улыбался: «Заживет. Но если бы вы только знали, как после этого Настачка сама меня поцеловала!»
Говорят, что ходил к Настачке и Клецкин отец, но мы их вместе никогда не видели.
Интересно, почему это взрослым так нравится целоваться? Наслушавшись рассказов о том, как это приятно — целоваться, как-то еще раньше, зимою, я на улице неожиданно схватил Ленку в обнимку и тут же на морозе неумело поцеловал: поспешно чмокнул в ее холодные и сухие от ветра губы, почувствовал даже, что они, обветренные, начали шелушиться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
В Настачкиных сенях снова заскрипели двери. Во двор вышла Шовковиха с чугунком в руках и начала звать кур:
— Цып-цып-цып... Пыль-пыль-пыль...
Куры, как коршуны, летели со всех сторон. Шовковиха накидала возле крыльца на землю толченки и снова, закрыв сени, поспешила в хату.
«Вот чудачка,— подумалось мне.— Сначала выгнала всех кур, а потом их созывает...»
— Что же ты, Ясичек, задумался? — вдруг спугнула мои мысли Лена.— Помоги быстрее фикус занести.
Мы с двух сторон взялись за мокрый вазон и понесли его в хату. Возле самых дверей, где уже было совсем темно, я, и сам того не ожидая, наступил на хвост Максиму — худому черному коту, который, блеснув в темноте светящимися, как фары, глазами, пронзительно мяукнул и, вырвавшись из-под ноги, фыркая, выскочил из сеней.
— Ага, а я сказу маме, сто вы и Максима били... Во...
Это снова Волечка. Лучше бы занималась она своею
куклой и не вмешивалась, куда ее не просят! Хорошо еще,
ЭДВ сама Волечка не подлезла под ноги, а то, может, не на котов хвост, а на ее руку наступил бы...
Выйдя со двора дядьки Микиты, я направился к Настачкиной калитке, которую так старательно прикрыла Шовковиха,— надо отдать газету «Гудок», что постоянно выписывает Настачка. В этой газете всегда писалось про вагоны, рельсы, гудки паровозов, про передовиков в высоких черных фуражках, и мне было непонятно, чем понравилась эта газета Насте, которая упорно, из года в год, выписывала ее. Дядька Матвей, старший Хадосьин брат, тот Матвей, который сегодня прислал письмо, еще до своих примаков, еще когда он жил в отцовской хате вместе с Хадосьей, младшей сестрой, часто заходил к Настачке почитать «Гудок». Он когда-то работал на железной дороге, и потому все, о чем писалось в этой газете, ему напоминало годы далекой молодости.
Подняв вверх петлю из пута, которая, накинутая сразу на столб и последнюю дощечку калитки, не давала ей открываться, я толкнул воротца. О, как они заскрипели! Сразу же вспомнилось, что над этим скрипом подшучивали в деревне давно. Ночью, когда Настачка, выпроводив очередного кавалера, возвращалась домой, они скрипели в тишине еще более пронзительно. И если кто-то из стариков просыпался тогда, позевывая, думал: «Смотри ты, уже и Настачка домой пошла, значит, вставать скоро надо».
Шел по узенькому проулочку и даже сам слышал, как топают об утоптанную тропинку босые ноги. Представлял, как отдаются мои шаги там, в хате,— видимо, немного глуше, но все же их хорошо слышно.
Тропинка, прижатая Микитовым огородом чуть не к самой хате, была узкая — только пройти одному человеку. А если двоим, да еще с такою, как Горлачиха, так и разминуться негде. На лошади по этой тропке проехать нельзя, и поэтому, если кто из мужчин вез Настачке дрова, приходилось со стороны лога разбирать изгородь.
В сенях сладковато и тепло пахло малосольными огурцами. Теперь, осенью, этот запах был уже непривычным, у что последние осенние огурцы обычно кисловатые, водянистые и пахнут, как желтые семенники,— немного ночным холодом, немного уже и самыми заморозками.
В хате кричала Настачка: «Ой, помираю! Ой, помираю!» И поэтому я не спешил заходить, нарочно долго искал щеколду. И пока я топтался в сенях, дверь чуть-чуть приоткрыла Шовковиха и в эту щель (туда, кажется, и мухе
не влететь — крыльями зацепилась бы за косяк) сказала мне:
— Положи газету в сенях!
И снова закрыла дверь. Я положил «Гудок» на деже- чку, в которой Настачка ставила хлеб, и выбежал на улицу.
В Сябрыни все говорили — про это знали даже мы, дети,— что Настачка очень любит целоваться. Сколько раз и мы, притаившись где-нибудь за кустами или за забором, возле самой лавочки, на которой сидела Настачка со своим кавалером, лежали, не шевелясь и руками закрывая друг другу рты, чтоб не прыснуть от смеха, слушали, о чем они говорят.
С минером она была очень ласковая:
— Ты же меня, Коля, не любишь.
— Люблю, Настачка, очень люблю.
— А я, Коля, не верю. Вот поедешь и все забудешь.
Тогда Коля поворачивал ее голову к себе и надолго
прижимался к ее губам — так надолго, что мы, не вытерпев, неожиданно для влюбленных с хохотом вскакивали из-под кустов у самой лавочки...
С каким-то районным представителем, который приезжал к нам, кажется, по севу, Настачка говорила почти то же самое:
— А вот вы же меня не любите.
— Люблю, Наста, люблю,— быстро говорил представитель и, обнимая женщину, повторял еще раз: — Очень люблю.
Видимо, он и сам себя хотел убедить в этом.
— Нет, не любите,— держалась своего Настачка.— Вот уедете и забудете про меня.
Потом они долго молчали. Так долго, что нам уже надоело лежать. Да и холодно было на весенней земле. И Настачка, словно понимая нас, сказала:
— Хоть бы поцеловали уж, что ли, если любите...
И когда несмелый представитель уже склонился над Нас тачкой и готов был поцеловать ее, мы заржали. Представитель сначала остолбенел, а потом, опомнившись, разозлился и гнался за нами аж за Туньтихину землянку — чуть ли не до самого булинского сада.
Видел я, как целовался с Настачкой и Леня Гатила — мой сосед и наша какая-то очень дальняя родня — десятая вода на киселе. Его в нынешнем году заберут в армию — как раз я несу ему повестку. Он уже с самого лета ходит стриженный под нулевку и потому даже в своей хате не снимает с головы шапку — стесняется. Однажды мы, зная, что Гатила с Настачкой обязательно придут на Савкину лавочку, которая стоит под вербами, около лога, за огородами — там, чуть ли не под самой Вужицей, кто-то прибил широкий горбыль на два пня давно спиленных верб,— прибежали туда раньше, оторвали доску и положили ее на пеньки просто так. А чтоб они сели обязательно с краю, посередине набросали репейника. И сами залегли рядом.
Они и вправду пришли. Стояли возле лавочки и, не садясь, целовались — на доске же лежал колючий репейник! И когда, обняв Настачку, в поцелуе Гатила рывком посадил ее на край лавочки — даже мы не успели заметить, как они очутились на земле, а на них сверху еще шлепнулась и доска. Рассмеявшись, мы побежали логом за баню. Назавтра Гатила шапку свою надвинул еще ниже на глаза. Те, кто видел его без шапки, рассказывали, что на лбу у хлопца вскочила ладная шишка — наверное, от доски. Друзья сочувствовали ему, а Гатила только улыбался: «Заживет. Но если бы вы только знали, как после этого Настачка сама меня поцеловала!»
Говорят, что ходил к Настачке и Клецкин отец, но мы их вместе никогда не видели.
Интересно, почему это взрослым так нравится целоваться? Наслушавшись рассказов о том, как это приятно — целоваться, как-то еще раньше, зимою, я на улице неожиданно схватил Ленку в обнимку и тут же на морозе неумело поцеловал: поспешно чмокнул в ее холодные и сухие от ветра губы, почувствовал даже, что они, обветренные, начали шелушиться.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42