Свадьба без музыки оставили? — чтобы перевести разговор на другое, спросила Дуня.
— Цела будет твоя свадьба и без меня! Они там снова за столы сели. Пусть пьют, едят. А марш играть я не опоздаю. Вот загоню корову, поросенку дам корму — и снова пойду.
— А где же твоя невестка? — не стерпела Ядоха.— Могла бы уж и она корову загнать.
— Там она, сватья, все там. Шумно там. Пьют, гуляют...
— А ты сюда — от питья, от гульбы?
— Сюда тоже надо: скоро и здесь играть будем. Там свадьба, а тут родины. Может, родила уже Настачка?
— Кто ее знает. Шовковиха назад еще не бежала.
Дядька Савка, можно сказать, родился дважды. В самом конце войны его тихая Татьянка, с которой он дружно жил до войны, живет и после войны, получила вдруг чужой, незнакомый конверт, откуда выпал небольшой листок: «Ваш муж Хмыз Савелий Петрович погиб смертью храбрых...» И когда Татьянка отплакала уже его, вспомнила, перебрав по дням, всю их светлую жизнь, когда справили уже и девятины и шестины, первым послевоенным летом Савка неожиданно появился вдруг на пыльной дороге в Сябрынь. Еще издалека, говорят, увидел его Холоденок и, показывая в ту сторону пальцем, говорил:
— Посмотрите, люди добрые,— Хмыз с того свету идет.
Дядька Савка очень любил рассказывать про войну.
А кому из тех, скажите, кто перемерил нелегкие дороги войны и вернулся из этого пекла живым, не хотелось вспомнить и рассказать другим, как это трудно, как это страшно! Рассказывали все, но военные воспоминания дядьки Хмы- за были немного не такими, как у других,— с каким-то своим, тихим желанием разобраться, что же, в конце концов, произошло несколько лет тому назад.
Позапрошлое лето, когда Савкин Павлик был еще дома, они, отец и сын, отпустив женщин в лес по ягоды, сами пилили на дрова толстые еловые бревна. Мы с Клецкой крутились рядом. Устав, отец и сын сели отдохнуть — сын уселся на козлы, где уже лежало бревно, а отец поставил широкий, только что отпиленный кругляк, сел на гладкий и, видимо, теплый еще от пилы срез. Они, отец и сын, разговорились. Я тоже сел на бревно, которое, непиленое, лежало еще в груде, сидел и внимательно слушал. Сначала
Павлик рассказывал про партизанскую жизнь. Потом стал вспоминать старый Хмыз:
А то еще в самом начале войны, когда мы отступали, наш целый взвод отстал от части. Чуть в окружение не угодили. Значит, идем мы, а за нами, слышим, немцы лопочут. И понимаешь, уперлись мы в стену густой-густой, колосистой-колосистой ржи. И поверишь ли, стали и стоим перед этой стеной. Никто не осмеливается первым войти в нее, начать топтать хлеб. Знаем, что все это нелепо — немцы же недалеко! — и все равно стоим, как дурни, около ржи и топчемся.
— Ну и мужики! Ну и даешь ты, отец! Это же война. Что значит какая-то рожь, если пули свищут! Тут, отец, или — или. Выбирай. А они, чудаки, рожь боятся потоптать...
— Оно конечно, сынок, и мы потом пошли по этому житу. Но вот несколько минут все же не могли осмелиться ступить на хлеб. Тяжело человеку оскорбить то, что всю свою жизнь святым считал.
— На то, отец, и война.
— Война-то, сынок, войною, но вот понял ли ты, что человек на этой войне ведет себя как-то... по-другому...
— Ненатурально, ты хочешь сказать...— подсказал сын отцу.
— Пусть себе будет и «ненатурально», как ты говоришь... Так вот, странно он как-то ведет себя. Понимаешь, убивает человека и радуется этому. Бросает гранату и, если попадет,— снова радуется: смерти чужой радуется. И что страшно, даже самый добрый, самый ласковый, самый сердечный человек — и тот радуется, что убил другого. Вот до войны, бывало, убьет кто-нибудь человека, так разговору на весь район. А теперь смотри сколько каждый день гибло — и никакого тебе суда. Пук-пук! — из винтовки,— тут тебе и все. Будто ты и не человека убил, а так себе — козявку какую. И не переживает убийца, не волнуется, что его поймают, а, наоборот, радуется.
— Ну, ты, отец, тут и развел,— Павлик не договорил, что развел старый Хмыз.— Это же война: ты не убьешь — тебя убьют.
— Я, сынок, знаю, что война. И сам убивал. Но я не про то говорю... Страшно все же, если человек человека убивает и радуется еще при этом. Что-то звериное война в человеке будит.
— Какое там звериное. Просто человек защищается,
чтоб остаться живым. А потом, на нас же фашист напал, его и убивать надо было. А ты какую-то антимонию разводишь.
Но Савка, будто и не слыша слов сына, говорил далее:
— Только и на войне иногда душа какой-то чувствительной вдруг становится. Помню, как нам приказали однажды расстрелять пленного фрица. Зарядили мы винтовки, а нас пятеро было, прицелились. «Огонь!» — скомандовал лейтенант. Ну и пальнули. Из пяти стволов. Пальнуть-то пальнули, а человек стоит. И хлопает от неожиданности своими белесыми глазами. Потому что каждый из нас пятерых схитрил, как видишь: стрелял вверх, выше головы, надеясь, что кто-то другой в фрица попадет.
— Да разве же так можно, отец! Это же враг был перед вами.
— И мы, сынок, понимали, что враг. Но вот когда он наступает на тебя, целится в тебя, тогда легче его расстреливать. А если он вот так, беззащитный, стоит перед тобою и не угрожает уже тебе, так он будто и не враг, а человек обыкновенный. А обыкновенного человека я не могу просто так взять и убить.
— Так вы что, живым его, того фашиста, так и оставили?!
— Нет, сынок, убили. Другим залпом все же кто-то из нас прицелился в него. Но, думаю, тот, кто попал, видимо, долго того немца вспоминать будет... Хоть до этого, в бою, во многих стрелял...
— Не знал я, отец, что ты у меня такой размазня. Врага убитого жалеешь. А сколько тот враг наших положил...
Дядька Савка затянулся раза три подряд, бросил окурок под изгородь, достал его носком сапога и аккуратно затоптал дымок.
Потом сказал:
— Какой-то ты у меня жестокий, сынок. Видимо, в моего деда весь, в Василя. Вот тот уже был злой! Чуть что — вилы вперед: не подходи, заколю! Боровик какой в лесу найдет, и то с топором возле него готов целый день стоять — чтоб тот подрос и чтоб никто другой его не срезал.
— Да брось ты, отец,— снова начинаешь своих дедов и прадедов вспоминать. Давай лучше пилить дрова.
Савка молча встал, молча взял пилу, поплевал на правую ладонь и подал другую ручку сыну. И, уже начав пилить, заметил:
— А родину все от фашистов защищали. Даже такие, как я, размазни...
— Так скоро ли этот Микита коров пригонит? — спросил дядька Савка и повесил гармонь на плечо.
— А мамулечки ж мои, коровы ему на уме! Иди ты уже, ирод эдакий, играй лучше,— со злостью посмотрела на Савку Ядоха.— А то кинул-ринул свадьбу и приперся сюда неведомо чего. Иди. Корову твою мы с Лесей загоним.
— Загоните? — обрадованно переспросил Хмыз.— И свиней накормите? Ну, у меня не сватья, а золото.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
— Цела будет твоя свадьба и без меня! Они там снова за столы сели. Пусть пьют, едят. А марш играть я не опоздаю. Вот загоню корову, поросенку дам корму — и снова пойду.
— А где же твоя невестка? — не стерпела Ядоха.— Могла бы уж и она корову загнать.
— Там она, сватья, все там. Шумно там. Пьют, гуляют...
— А ты сюда — от питья, от гульбы?
— Сюда тоже надо: скоро и здесь играть будем. Там свадьба, а тут родины. Может, родила уже Настачка?
— Кто ее знает. Шовковиха назад еще не бежала.
Дядька Савка, можно сказать, родился дважды. В самом конце войны его тихая Татьянка, с которой он дружно жил до войны, живет и после войны, получила вдруг чужой, незнакомый конверт, откуда выпал небольшой листок: «Ваш муж Хмыз Савелий Петрович погиб смертью храбрых...» И когда Татьянка отплакала уже его, вспомнила, перебрав по дням, всю их светлую жизнь, когда справили уже и девятины и шестины, первым послевоенным летом Савка неожиданно появился вдруг на пыльной дороге в Сябрынь. Еще издалека, говорят, увидел его Холоденок и, показывая в ту сторону пальцем, говорил:
— Посмотрите, люди добрые,— Хмыз с того свету идет.
Дядька Савка очень любил рассказывать про войну.
А кому из тех, скажите, кто перемерил нелегкие дороги войны и вернулся из этого пекла живым, не хотелось вспомнить и рассказать другим, как это трудно, как это страшно! Рассказывали все, но военные воспоминания дядьки Хмы- за были немного не такими, как у других,— с каким-то своим, тихим желанием разобраться, что же, в конце концов, произошло несколько лет тому назад.
Позапрошлое лето, когда Савкин Павлик был еще дома, они, отец и сын, отпустив женщин в лес по ягоды, сами пилили на дрова толстые еловые бревна. Мы с Клецкой крутились рядом. Устав, отец и сын сели отдохнуть — сын уселся на козлы, где уже лежало бревно, а отец поставил широкий, только что отпиленный кругляк, сел на гладкий и, видимо, теплый еще от пилы срез. Они, отец и сын, разговорились. Я тоже сел на бревно, которое, непиленое, лежало еще в груде, сидел и внимательно слушал. Сначала
Павлик рассказывал про партизанскую жизнь. Потом стал вспоминать старый Хмыз:
А то еще в самом начале войны, когда мы отступали, наш целый взвод отстал от части. Чуть в окружение не угодили. Значит, идем мы, а за нами, слышим, немцы лопочут. И понимаешь, уперлись мы в стену густой-густой, колосистой-колосистой ржи. И поверишь ли, стали и стоим перед этой стеной. Никто не осмеливается первым войти в нее, начать топтать хлеб. Знаем, что все это нелепо — немцы же недалеко! — и все равно стоим, как дурни, около ржи и топчемся.
— Ну и мужики! Ну и даешь ты, отец! Это же война. Что значит какая-то рожь, если пули свищут! Тут, отец, или — или. Выбирай. А они, чудаки, рожь боятся потоптать...
— Оно конечно, сынок, и мы потом пошли по этому житу. Но вот несколько минут все же не могли осмелиться ступить на хлеб. Тяжело человеку оскорбить то, что всю свою жизнь святым считал.
— На то, отец, и война.
— Война-то, сынок, войною, но вот понял ли ты, что человек на этой войне ведет себя как-то... по-другому...
— Ненатурально, ты хочешь сказать...— подсказал сын отцу.
— Пусть себе будет и «ненатурально», как ты говоришь... Так вот, странно он как-то ведет себя. Понимаешь, убивает человека и радуется этому. Бросает гранату и, если попадет,— снова радуется: смерти чужой радуется. И что страшно, даже самый добрый, самый ласковый, самый сердечный человек — и тот радуется, что убил другого. Вот до войны, бывало, убьет кто-нибудь человека, так разговору на весь район. А теперь смотри сколько каждый день гибло — и никакого тебе суда. Пук-пук! — из винтовки,— тут тебе и все. Будто ты и не человека убил, а так себе — козявку какую. И не переживает убийца, не волнуется, что его поймают, а, наоборот, радуется.
— Ну, ты, отец, тут и развел,— Павлик не договорил, что развел старый Хмыз.— Это же война: ты не убьешь — тебя убьют.
— Я, сынок, знаю, что война. И сам убивал. Но я не про то говорю... Страшно все же, если человек человека убивает и радуется еще при этом. Что-то звериное война в человеке будит.
— Какое там звериное. Просто человек защищается,
чтоб остаться живым. А потом, на нас же фашист напал, его и убивать надо было. А ты какую-то антимонию разводишь.
Но Савка, будто и не слыша слов сына, говорил далее:
— Только и на войне иногда душа какой-то чувствительной вдруг становится. Помню, как нам приказали однажды расстрелять пленного фрица. Зарядили мы винтовки, а нас пятеро было, прицелились. «Огонь!» — скомандовал лейтенант. Ну и пальнули. Из пяти стволов. Пальнуть-то пальнули, а человек стоит. И хлопает от неожиданности своими белесыми глазами. Потому что каждый из нас пятерых схитрил, как видишь: стрелял вверх, выше головы, надеясь, что кто-то другой в фрица попадет.
— Да разве же так можно, отец! Это же враг был перед вами.
— И мы, сынок, понимали, что враг. Но вот когда он наступает на тебя, целится в тебя, тогда легче его расстреливать. А если он вот так, беззащитный, стоит перед тобою и не угрожает уже тебе, так он будто и не враг, а человек обыкновенный. А обыкновенного человека я не могу просто так взять и убить.
— Так вы что, живым его, того фашиста, так и оставили?!
— Нет, сынок, убили. Другим залпом все же кто-то из нас прицелился в него. Но, думаю, тот, кто попал, видимо, долго того немца вспоминать будет... Хоть до этого, в бою, во многих стрелял...
— Не знал я, отец, что ты у меня такой размазня. Врага убитого жалеешь. А сколько тот враг наших положил...
Дядька Савка затянулся раза три подряд, бросил окурок под изгородь, достал его носком сапога и аккуратно затоптал дымок.
Потом сказал:
— Какой-то ты у меня жестокий, сынок. Видимо, в моего деда весь, в Василя. Вот тот уже был злой! Чуть что — вилы вперед: не подходи, заколю! Боровик какой в лесу найдет, и то с топором возле него готов целый день стоять — чтоб тот подрос и чтоб никто другой его не срезал.
— Да брось ты, отец,— снова начинаешь своих дедов и прадедов вспоминать. Давай лучше пилить дрова.
Савка молча встал, молча взял пилу, поплевал на правую ладонь и подал другую ручку сыну. И, уже начав пилить, заметил:
— А родину все от фашистов защищали. Даже такие, как я, размазни...
— Так скоро ли этот Микита коров пригонит? — спросил дядька Савка и повесил гармонь на плечо.
— А мамулечки ж мои, коровы ему на уме! Иди ты уже, ирод эдакий, играй лучше,— со злостью посмотрела на Савку Ядоха.— А то кинул-ринул свадьбу и приперся сюда неведомо чего. Иди. Корову твою мы с Лесей загоним.
— Загоните? — обрадованно переспросил Хмыз.— И свиней накормите? Ну, у меня не сватья, а золото.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42