— Клец-ки! Клец-ки!
Тогда Марка снова толкал своего сына в спину:
— Догони и еще раз повали его!
Как мне хотелось в это время крикнуть Клецке так, как всегда кричал он, если его побеждали более сильные: «А я татке скажу!»
Помню, еще до войны не любил Клецку мой отец. Бывало как только выпьет — сразу берет тяжелый пест, кладет его на плечо и говорит:
— Пойду пузо резаное бить!
Тогда как раз Клецка болел животом, ему сделали операцию, и потому отец в злости называл его «резаным пузом».
После того как немцы забрали моих тату и маму, Клецка не пускал сына своего даже к нам в хату — боялся «связей» с партизанской семьей. Но тот все же прибегал — ему очень нравилось у нас, особенно зимою. В их хате были двойные рамы и стекла никогда не замерзали. А на наших, одиночных, всегда был толстый слой снега, который растаивал только при хорошем солнце,— Валя, когда скребла стекла, чтоб они были чистые, как у людей, наскребала с каждого окна чуть ли не по ведру снега. А как только солнце немного поворачивало и уже не попадало прямо на окна, по стеклам быстро начинали разбегаться во все стороны колючки — острые иголки льда. Они разветвлялись, будто деревья, закручивались, упирались друг в друга и уже дальше не шли — тогда от них отходили новые морозные сучки, будто какая-то неведомая сила торопливо гнала по ним холод. И к вечеру все окно было уже в этих ветках, которые, казалось, даже прогибались от снега. Вечером приходил Клецка. Ему было интересно, что у нас можно приложить руку прямо к замерзшему стеклу и держать ее, теплую, на снегу, пока она не захолодает. Отнимешь потом — и на окне, как гусиная лапка, отпечаток твоей ладони с растопыренными пальцами. За вечер мы ставили столько этих гусиных лапок — сначала на одном окне, потом на другом,— что, глядя в темноту ночи через эти отталые пятна, можно было подумать, будто по стеклам и в самом деле прогуливались гуси...
Особенно я невзлюбил старого Клецку, когда сразу же после войны, убедившись, что и отец мой, и моя мама не вернутся уже, он, увидев как-то в нашем сундуке почти новый шевиотовый костюм, в котором отец женился и после свадьбы берег его, надевал только по большим праздникам, хотел взять эту нашу память себе. Но тетка не дала.
— Так кому ты, дурная, беречь его будешь? Брат же не вернется, а этот сморкач еще мал, с ноготь еще.
— Пусть себе,— стояла на своем тетка,— но тебе его я тоже не отдам. Это же память сыну. Об отце память, о матери. Отец же в нем под венцом стоял. Когда-нибудь вырастет — пускай тогда и носит.
— Дурная, когда еще он вырастет... Я ему тогда новый куплю.
— Зачем тебе, Марка, беспокоиться о новом. Пусть уж лучше этот полежит целый.
После, дознавшись о том, что у нас остался почти новый отцов костюм, как-то под вечер пришел Гатила.
— Тетка,— неуверенно сказал он,— может, вы дали бы мне надеть сегодня дядькин костюм. А то вон в том конце прощальный, а мне идти не в чем.
Тетка молча достала из сундука темно-синий костюм, сдула с него невидимые пылинки, не глядя, жалея наверное, подала Гатиле — он доводился нам какою-то дальней родней — и, как будто успокаивая себя, сказала:
— Надень себе раз. За раз не сносится.
Но Гатила, который тогда хоть и был намного моложе своей избранницы, все, как говорил Демидька, подбивал клинья к жадной в своей любви Настачке, пробуя отбить от нее наезжего минера, не принес отцов костюм ни завтра, ни через неделю, ни через месяц. Однажды вечером, подоив козу и забрав с собою меня, тетка сама пошла к Гатилам.
— Почему это ты костюм не несешь назад? — сразу, только сказав «добрый вечер в хату», спросила тетка у Гатилы, который как раз сидел на лавке за столом, лицом к окну, и ужинал.
— Чего ты, тетка, кричишь? — положив ложку, повернулся он к ней.— Чего? Что твоему костюму сделается, если я в нем пару раз на игрище схожу? Хоть пыль с него стряхну...
И Гатила, сняв с кувшина крышку, стал наливать в кружку простоквашу. Кувшин был повернут горлом к порогу, и я видел, как отделилась в нем сыворотка, как отламываются куски густой простокваши и, брызгая, обливая ручку, плюхаются в кружку.
— Я не кричу. Костюму, может, ничего и не сделается. Но это же память. Память вот этому хлопцу об отце. А ты в нем около Настачек трешься. Давай сюда костюм.
— Подумаешь, нашла мне память! На, бери свою память.— Гатила встал, открыл одну дверцу старого шкафа и со злостью выбросил из него отцов костюм: — На, бери.
Тетка подобрала с пола костюм и, хоть половицы были недавно вымыты — я чувствовал ступнею, что они еще не просохли: были влажные и шершавые, выскобленные веником,— стряхнула его, обдула со всех сторон и, взяв меня за руку, молча вышла из Гатиловой хаты.
После этого, весной, когда пришло время обрабатывать приусадебные участки, Гатила, сколько ни упрашивали его тетка и моя сестра Валя, ни за что не согласился вспахать нам сотки под ячмень и, все еще держа зло за костюм, не помог даже запрячь коня, когда нам надо было возить навоз. Я слышал, как он говорил мужчинам о моей тетке: «Пускай сама все делает, если она такая умная». Сославшись на то, что с его больным животом очень тяжело носить севалку, не пошел сеять нам и Клецка. «Это же, злыдень, за костюм мстит»,— по-своему поняла его отказ тетка.
Все же, выцыганив у Демидьки коня и без Холоденка собрав упряжь, тетка, нигде не найдя хоть какого-нибудь ломаного плуга, за повод привела на наши сотки хромого Шнэля и стала с ним посреди полоски в борозде: с хомутом на плече, с вожжами и поводом в одной руке и с пристяжкою-вальком — в другой. Она стояла, будто от холода подергивая плечами, неловко поправляла хомут, который все сползал на руку, и только кричала на коня: «Стой, чтоб тебя, злыдень!» Кричала на коня, который, кстати, и так стоял очень тихо и не думал трогаться с места.
Спокойно, будто бы ничего не замечая, пахал свою полоску Гатила. Немного ближе к нашим соткам также в полном спокойствии сеял себе — даже слышно было, как зерно чиркает о севалку,— Клецка.
Пришла на сотки и Валя. Увидев, как сиротливо, с хомутом на плече, стоит в борозде тетка, упала на межу, обняла затвердевшую землю широко раскинутыми руками и заголосила:
— А таточка ж мой родненький! А мамочка ж моя дорогая! А где же вы лежите и не откликаетесь. А все же люди давно сеют, и только наша полосочка стоит горемычная, как сиротиночка...
Гатила и Клецка делали вид, что не слышат этого плача. И только Туньтик, который с Туньтихою ехал по загуменью — эта дорога пересекает поперек все длинные и узкие сябрынские сотки, что тянутся чуть ли не до самого леса,— остановил коня и с женою подошел к нам.
— Вера,— сразу же повернулся он к Туньтихе,— давай мы возьмем у этой тетки коня, запряжем двух и себе напашем, и ей тоже.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42