Ленка тогда очень испугалась, разозлилась на меня и оцарапала (правда, меньше, чем теперь) мою руку — кажется, даже ту самую, что и вчера. А когда Ленка заплакала и побежала к своему дому, я, будто недотепа какой, стоял на улице, облизывал губы и все ждал, когда же это будет приятно. Но так ничего и не дождался. Только саднила ободранная рука, все еще было как-то нехорошо от холодных губ Лены, а на моих губах не проходила щекотливость от их шершавости. «Так что же тут приятного, в этом поцелуе? — растерянно сам у себя спрашивал я.— И что только в нем находят взрослые?»
Потом, немного погодя, когда Лена забыла и простила мне тот первый в жизни поцелуй, я спросил у нее:
— Лена, только скажи правду, тебе тогда приятно было?
— Что ты — даже противно.
— И мне тоже,— честно признался я.
Лена помолчала. Потом, настороженно, внимательно взглянув на меня, спросила:
— Ты никому, Ясичек, не выдашь, если я расскажу тебе что-то?
— Нет.
— Тогда слушай. Пришла я как-то домой рано из школы — какого-то урока у нас не было. Тихо открыла дверь — а в хате никого нет. Я случайно на печь посмотрела, а там татка с мамкою сидят и целуются. Мне даже неловко стало. Такие старые, а все целуются.
С того времени прошло столько лет. Сейчас уже опять, как тогда в детстве, снова начинаешь удивляться и радоваться самому, казалось бы, обыкновенному, привычному. Странная это штука — человеческое удивление. Нам, людям, для которых уже давно или, может, еще не совсем давно, но все же минула молодость, все матери представляются только седыми и сгорбленными старушками. Мы уже никак и представить себе не можем, что для большинства человечества (я говорю тут только про детей) матери — это совсем молодые, двадцатилетние девчушки, которым еще не надоело и целоваться, и танцевать, и веселиться, и любить такого же самого, как и они, молодого, почти еще парнишку, вихрастого своего избранника — нашего отца. Там, в детстве, наши наивные и не очень практичные еще, совсем юные мамы и папы кажутся нам самыми умными, самыми мудрыми и самыми сильными. Кажутся настолько мудрыми, что, даже если теряем их рано, в своей детской поре, они, почти подростки, навсегда остаются для нас, поседевших, образцом, к которому мы всегда возвращаемся, чтоб проверить, так ли мы идем по жизненной дороге.
После Настачки ни писем, ни газет не было никому до самой Ядохи. Ей пришло письмо из Ленинграда. Хоть ленинградского адреса на нем и не было, я знал, что письмо прислал Витя: очень уж старательным почерком был разрисован конверт. У Ядохи в Ленинграде жила до войны сестра, а Витя — Ядохин племянник. Сестра умерла в блокаду, Витя оставался тогда в своей пустой квартире один. Сейчас он живет с отцом, который, к счастью, вернулся с фронта.
Помню, как сразу после войны приехал в Сябрынь этот мальчик — наш ровесник, который пережил блокаду. Он был
худой-худой, лицо маленькое-маленькое — с какой-то там кулачок, одни только глаза по-взрослому смотрели на нас. Большие-пребольшие (глаза всегда кажутся большими, если человек вдруг исхудает) и какие-то очень уж печальные. Витькины глаза, которые столько перевидали, были слишком взрослые. Дед Сенчила, выползши из хаты, удивлялся:
— Ну, дедок же, да и только. Ну, сами же посмотрите — вылитый дедок. И глаза такие разумненькие, и личико такое сморщенное.
А Холоденок даже прислушивался, когда Витя шел улицей:
— И правда кости гремлять. Не верите — сами послушайте: гремлять. Гремлять одна об одну... Слышите?
Витя приехал в Сябрынь ранней весной. Он как-то быстро перезнакомился с нами, и, когда немного подсох повернутый к солнцу бурый от прошлогодней травы и теплый уже от нынешних лучей склон Савкиной горы, где мы всегда весной играли, хлопцы садились около куста, что рос посреди горы, и слушали, как Витя рассказывал про блокаду:
— А тогда моя мамка умерла. А есть захочется, так я возьму чайник и пойду к Неве. Зачерпну воды — и назад. Назад дольше идешь, чем туда. Дома налью в тарелку воды, возьму ложку и хлебаю. А сам все хочу самого себя уговорить, что я бульон ем. Подумаешь так, подумаешь — и взаправду покажется, что это бульон... Даже мясом запахнет. Съем миску воды — кажется, и наелся. А то мы ходили свет в квартирах тушить. Это тогда, когда к нам в Ленинград электричество с Волхова прорвалось. Люди как включили выключатели, еще когда живые были, так они включенными все время и были. Света же нет — не видно. А как свет прорвался с Волхова — горит! А тут светомаскировка. Немцы бомбят по свету. Вот мы и ходили тушить его в квартирах. Двери обычно были раскрытые. Зайдешь, а там в квартире два, а то и три мертвеца лежат, и свет горит. Вот теперь мне так жутко, когда вам рассказываю, а тогда почему-то не страшно было.
После этого Витя стал приезжать к нам каждое лето. Он поправился, пополнел — даже растолстел. Холоденок дал ему новое прозвище, которое понравилось и нам,— Толстик. Этим летом Витя поехал в Ленинград поздно — перед самой учебой.
Я перешел улицу — Ядоха живет на той стороне, вон там, за вербами. Перешел как раз возле хаты деда Сенчилы.
Дедова хата была старенькая, покосившаяся. Как дырки
в щербатом рту, виднелись отвалившиеся углы. Она стояла на самой улице — глухой стеной без окон выдвинулась чуть ли не к самой колее от колес; так близко, что даже тропинке, которая шла прямо вдоль хат, здесь приходилось выгибаться, чтобы как-то обойти ее. Раньше, когда улица была узенькой, все хаты стояли так, как и Сенчилова,— у самой дороги. Потом те, кто обновлял хату или ставил новую, относили срубы подальше от улицы на огороды, оставляя перед окнами еще и широкий палисадничек, где сажали цветы, а то и вишни или березы. И только, как я себя помню, Сенчилова хата стояла так, как была срублена давно,— ее никто не обновлял и никуда не переносил.
По старым пазам, откуда повыпадал истлевший мох, хата обмазана глиной. Возле нее нет, как около других хат, ни хлевов, ни дровяных сараев, ни других пристроек. Нет даже сеней — сразу, с улицы, открываешь дверь, и ты уже в хате: «День добрый вам!» Но к Сенчиле особо никто не заходил. Сам он также сидел больше в хате, редко куда выбирался. Чем человек жил, что ел — никто, видимо, во всей деревне не знал. Двор, как луг, зарос травою, и весной на нем всегда было желто от одуванчиков. Даже тоненькая тропка, которая едва заметно струилась от дверей, в последнее время совсем заросла, покрылась травою, и около нее поднялись даже репейники.
Дед Сенчила никуда не ходил: ему, безногому, это было тяжело. Когда-то давно Сенчила вместе с Хадосьиным Матвеем работал стрелочником на железной дороге, и там, то ли по его вине, то ли по вине машиниста, отрезало ему левую ногу. Правую он потерял в эту войну — во время последней блокады, когда немцы свирепствовали и в лесах, и в деревнях.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Потом, немного погодя, когда Лена забыла и простила мне тот первый в жизни поцелуй, я спросил у нее:
— Лена, только скажи правду, тебе тогда приятно было?
— Что ты — даже противно.
— И мне тоже,— честно признался я.
Лена помолчала. Потом, настороженно, внимательно взглянув на меня, спросила:
— Ты никому, Ясичек, не выдашь, если я расскажу тебе что-то?
— Нет.
— Тогда слушай. Пришла я как-то домой рано из школы — какого-то урока у нас не было. Тихо открыла дверь — а в хате никого нет. Я случайно на печь посмотрела, а там татка с мамкою сидят и целуются. Мне даже неловко стало. Такие старые, а все целуются.
С того времени прошло столько лет. Сейчас уже опять, как тогда в детстве, снова начинаешь удивляться и радоваться самому, казалось бы, обыкновенному, привычному. Странная это штука — человеческое удивление. Нам, людям, для которых уже давно или, может, еще не совсем давно, но все же минула молодость, все матери представляются только седыми и сгорбленными старушками. Мы уже никак и представить себе не можем, что для большинства человечества (я говорю тут только про детей) матери — это совсем молодые, двадцатилетние девчушки, которым еще не надоело и целоваться, и танцевать, и веселиться, и любить такого же самого, как и они, молодого, почти еще парнишку, вихрастого своего избранника — нашего отца. Там, в детстве, наши наивные и не очень практичные еще, совсем юные мамы и папы кажутся нам самыми умными, самыми мудрыми и самыми сильными. Кажутся настолько мудрыми, что, даже если теряем их рано, в своей детской поре, они, почти подростки, навсегда остаются для нас, поседевших, образцом, к которому мы всегда возвращаемся, чтоб проверить, так ли мы идем по жизненной дороге.
После Настачки ни писем, ни газет не было никому до самой Ядохи. Ей пришло письмо из Ленинграда. Хоть ленинградского адреса на нем и не было, я знал, что письмо прислал Витя: очень уж старательным почерком был разрисован конверт. У Ядохи в Ленинграде жила до войны сестра, а Витя — Ядохин племянник. Сестра умерла в блокаду, Витя оставался тогда в своей пустой квартире один. Сейчас он живет с отцом, который, к счастью, вернулся с фронта.
Помню, как сразу после войны приехал в Сябрынь этот мальчик — наш ровесник, который пережил блокаду. Он был
худой-худой, лицо маленькое-маленькое — с какой-то там кулачок, одни только глаза по-взрослому смотрели на нас. Большие-пребольшие (глаза всегда кажутся большими, если человек вдруг исхудает) и какие-то очень уж печальные. Витькины глаза, которые столько перевидали, были слишком взрослые. Дед Сенчила, выползши из хаты, удивлялся:
— Ну, дедок же, да и только. Ну, сами же посмотрите — вылитый дедок. И глаза такие разумненькие, и личико такое сморщенное.
А Холоденок даже прислушивался, когда Витя шел улицей:
— И правда кости гремлять. Не верите — сами послушайте: гремлять. Гремлять одна об одну... Слышите?
Витя приехал в Сябрынь ранней весной. Он как-то быстро перезнакомился с нами, и, когда немного подсох повернутый к солнцу бурый от прошлогодней травы и теплый уже от нынешних лучей склон Савкиной горы, где мы всегда весной играли, хлопцы садились около куста, что рос посреди горы, и слушали, как Витя рассказывал про блокаду:
— А тогда моя мамка умерла. А есть захочется, так я возьму чайник и пойду к Неве. Зачерпну воды — и назад. Назад дольше идешь, чем туда. Дома налью в тарелку воды, возьму ложку и хлебаю. А сам все хочу самого себя уговорить, что я бульон ем. Подумаешь так, подумаешь — и взаправду покажется, что это бульон... Даже мясом запахнет. Съем миску воды — кажется, и наелся. А то мы ходили свет в квартирах тушить. Это тогда, когда к нам в Ленинград электричество с Волхова прорвалось. Люди как включили выключатели, еще когда живые были, так они включенными все время и были. Света же нет — не видно. А как свет прорвался с Волхова — горит! А тут светомаскировка. Немцы бомбят по свету. Вот мы и ходили тушить его в квартирах. Двери обычно были раскрытые. Зайдешь, а там в квартире два, а то и три мертвеца лежат, и свет горит. Вот теперь мне так жутко, когда вам рассказываю, а тогда почему-то не страшно было.
После этого Витя стал приезжать к нам каждое лето. Он поправился, пополнел — даже растолстел. Холоденок дал ему новое прозвище, которое понравилось и нам,— Толстик. Этим летом Витя поехал в Ленинград поздно — перед самой учебой.
Я перешел улицу — Ядоха живет на той стороне, вон там, за вербами. Перешел как раз возле хаты деда Сенчилы.
Дедова хата была старенькая, покосившаяся. Как дырки
в щербатом рту, виднелись отвалившиеся углы. Она стояла на самой улице — глухой стеной без окон выдвинулась чуть ли не к самой колее от колес; так близко, что даже тропинке, которая шла прямо вдоль хат, здесь приходилось выгибаться, чтобы как-то обойти ее. Раньше, когда улица была узенькой, все хаты стояли так, как и Сенчилова,— у самой дороги. Потом те, кто обновлял хату или ставил новую, относили срубы подальше от улицы на огороды, оставляя перед окнами еще и широкий палисадничек, где сажали цветы, а то и вишни или березы. И только, как я себя помню, Сенчилова хата стояла так, как была срублена давно,— ее никто не обновлял и никуда не переносил.
По старым пазам, откуда повыпадал истлевший мох, хата обмазана глиной. Возле нее нет, как около других хат, ни хлевов, ни дровяных сараев, ни других пристроек. Нет даже сеней — сразу, с улицы, открываешь дверь, и ты уже в хате: «День добрый вам!» Но к Сенчиле особо никто не заходил. Сам он также сидел больше в хате, редко куда выбирался. Чем человек жил, что ел — никто, видимо, во всей деревне не знал. Двор, как луг, зарос травою, и весной на нем всегда было желто от одуванчиков. Даже тоненькая тропка, которая едва заметно струилась от дверей, в последнее время совсем заросла, покрылась травою, и около нее поднялись даже репейники.
Дед Сенчила никуда не ходил: ему, безногому, это было тяжело. Когда-то давно Сенчила вместе с Хадосьиным Матвеем работал стрелочником на железной дороге, и там, то ли по его вине, то ли по вине машиниста, отрезало ему левую ногу. Правую он потерял в эту войну — во время последней блокады, когда немцы свирепствовали и в лесах, и в деревнях.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42