И то, что отец, наученный годами и жизнью, старался немного скрыть и не очень-то показывал, у сына всегда было на самом виду...
Однажды я красиво нарисовал весну, вырастил столько деревьев и травы и уже представлял, как все это буйно зашумит на моем рисунке зеленым цветом, но Клецка, у которого был один на весь класс огрызок зеленого карандаша, не дал мне его:
— Ты же ишпишешь веш, а мне тогда ничего не оштанечча.
И моя зеленая весна навсегда вдруг стала серой, неуютной, и казалось, между голых, нарисованных простым карандашом суков, на которые так и не присели зеленые листья, зашумел нудный и дождливый осенний ветер.
С того времени я очень люблю все зеленое. Зеленый луг — до трепета. Зеленые деревья — до умиления. Зеленое небо — до слез.
Теперь мне даже снег хочется рисовать зеленым карандашом. И солнце тоже — только зеленым.
А в глазах моих все еще стоят, точно на пепелище, черные, будто обугленные, деревья с того, пожалуй, первого еще класса, которые из-за жадности Клецки так и не нарядились в зеленую листву.
Меня обогнали Лена и Демидькова Клава — они бежали в наш конец.
— Что, и вы, телушки, на свадьбу?—услышал я, как вдогонку им крикнул Гатила, а Клецка засмеялся.
От спиленной вербы, около колодца, где на земле стоит тяжелое ведро, которое даже приподняло нагруженный конец журавля, перешел улицу и не совсем охотно пошел к Хадосьиной хате — все же неприятно было вспоминать вчерашнее приключение в ее огороде и тем более думать: «А что, если она узнала?»
— Ленкина шпаднича! Ленкина шпаднича! — забежав наперед, выламываясь, пятясь задом, неожиданно зашепелявил, запел Клецка, но меня эта песня почему-то уже совсем не задевала,— наверное, так всегда бывает, если думаешь о чем-то другом, более важном.
Тучи, которые к вечеру стремительно поплыли было из-за небосклона, теперь шли тише и там, куда зашло солнце, темною громадою становились на ночь. Ветер прошелестел где-то вверху, над улицей, и внезапно утих,— казалось, что он, будто огромная птица из одних только крыльев, упал в широкий, развесистый, во весь Хадосьин палисадник, куст жасмина: даже посреди куста, там, где он упал, заколыхались ветки.
От Хадосьиной хаты кто-то шел мне навстречу. Я пригляделся и обрадовался — так это же сам дядька Матвей! Пригляделся еще более внимательно,— нет не ошибся: и правда, идет он, Матвей, старший Хадосьин брат, который прислал сегодня письмо. Вот и отдам его же письмо ему самому, не заходя в хату.
— Здоров, анарал! — поздоровался он и ласково улыбнулся.
Я ответил на приветствие и подал ему конверт.
— Это же, дядька, наверное, ваше письмо? Видимо, вы его тетке Хадосье прислали?
— Я, я прислал... Видишь, как твоя почта плохо ходит. Сам раньше приехал, а письмо потом уже догоняет... Вот как... Писал Хадосье, что скоро приеду. Да, наверное, наш почтальон в фуфайке его долго носил — вишь, какое грязное.
— А вы, может, к Настачке идете — «Гудок» читать? Сегодня пришел.
— Что ты, малец! Я, конечно, сходил бы, но сегодня Шовковиха не пустит туда. Сегодня она там за анарала. Она анаралом ходит.
Откуда-то из-за угла выбежали хлопцы, которых вел Клецка. Клецка уже, видно, успел сбегать домой, схватил в одну руку большую антоновку, в другую — кусок хлеба и теперь, по очереди кусая то одно, то другое, смакуя, ел.
Хлопцы хотели пробежать мимо нас не останавливаясь, но дядька Матвей поздоровался и с ними:
— Здорово, анаралы!
Кто ответил на приветствие, а кто и промолчал. Но все остановились, подошли ближе.
— Ну, так как вы тут без меня живете, анаралы? — спросил он (кстати, дядька Матвей часто и интересно рассказывал нам про свою работу на железной дороге, и потому мы дружили с ним).
Спросил и, не ожидая ответа, будто между прочим добавил:
— Пошли, может, анаралы, мне изгородь поможете поднять. А то вчера какие-то черти повалили...
И мы, чувствуя свою вину, но не показывая этого, послушно пошли за дядькой в огород. По дороге я осторожно спросил, дома ли тетка Хадосья — все же как-то не хотелось с нею встречаться.
— Нет ее. Побежала, непоседа, на свадьбу.
Сломанная изгородь повалилась на нашу сторону (так
я, значит, упал в свой огород!) — и вся лежала на нашей отаве. Нижний край был немного приподнят: он лежал на большущей тыкве, которая выспела уже в нашем огороде, вылезши на тыквеннике через изгородь еще завязью или, может, даже цветом. Когда я косил отаву, мне приходилось ее обкашивать, ибо назад, через узенькую щель между кольями, она уже не пролезала.
Изгородь сломалась, вывернув с одной стороны тонкий, неглубоко вкопанный столбик, который, основательно подгнив, мог бы скоро сломаться и сам, а с другой — живьем оторвав пересохшие жерди, прибитые давно к самому углу хаты,— там остались только гвозди да щепки от планок.
Дядька Матвей взял в руки тяжелую, почерневшую от времени деревянную балду, которая стояла, прислоненная, у стены (ею били свиней, ею ударяли по колуну или по клину, когда кололи толстые чурбаки, ею забивали и колья),— она была как будто выгрызена, выщерблена в тех местах, которым больше всего доставалось. В другую руку дядька Матвей взял загодя затесанный кол и, стараясь не угодить глубокой трещиной, что шла через всю балду и исчезала где-то под самыми ладонями дядьки Матвея, спокойно, не торопясь, чуть высунув язык, начал загонять новую опору возле того места, где вчера вывернулся столбик.
Мы кто как помогали дядьке. Одни отрывали жерди от старого колышка, другие выдергивали из угла гвозди и тут же, на стене, выравнивали их, а я поднял изгородь и из улежанной, как гнездышко, ямки в отаве, побелевшей без солнца, осторожно, стараясь не оторвать ее от светло- зеленой пуповины, перенес тяжелую тыкву на грядку и положил возле горки выбранного лука.
И тут услышал, как с Васепкова двора — он как раз был повернут всеми затворенными дверями к Хадосьиному огороду — донеслось причитание.
Медленно, не ударив даже по колу, опустил деревянную балду на землю дядька Матвей, оперся на нее и прислушался.
— По-моему, это Химтя плачет,— немного погодя, вслух подумал он.
Действительно, плакала бабка Химтя. Через некоторое время там скрипнули сени и в густой предвечерней тишине послышался Марфин голос:
— Не смеши ты, старая, людей. Иди лучше, говорю тебе, в хату.
— Сама иди в свою хату,— голосила бабка Химтя.
Мы все стояли и слушали.
— Совсем выжила из ума, дура старая,— села на крыльцо и ревет на чем свет стоит. Люди же смеяться будут.
— Пускай смеются. А чего ты меня грызешь?
— Так тебя же не только грызть, но и побить даже мало.
— А что я тебе сделала? Мне же Яська только письмо прочитал.
— Правду говорят: старое что малое,— похоже, Марфа отошла уже и теперь говорила будто и спокойно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
Однажды я красиво нарисовал весну, вырастил столько деревьев и травы и уже представлял, как все это буйно зашумит на моем рисунке зеленым цветом, но Клецка, у которого был один на весь класс огрызок зеленого карандаша, не дал мне его:
— Ты же ишпишешь веш, а мне тогда ничего не оштанечча.
И моя зеленая весна навсегда вдруг стала серой, неуютной, и казалось, между голых, нарисованных простым карандашом суков, на которые так и не присели зеленые листья, зашумел нудный и дождливый осенний ветер.
С того времени я очень люблю все зеленое. Зеленый луг — до трепета. Зеленые деревья — до умиления. Зеленое небо — до слез.
Теперь мне даже снег хочется рисовать зеленым карандашом. И солнце тоже — только зеленым.
А в глазах моих все еще стоят, точно на пепелище, черные, будто обугленные, деревья с того, пожалуй, первого еще класса, которые из-за жадности Клецки так и не нарядились в зеленую листву.
Меня обогнали Лена и Демидькова Клава — они бежали в наш конец.
— Что, и вы, телушки, на свадьбу?—услышал я, как вдогонку им крикнул Гатила, а Клецка засмеялся.
От спиленной вербы, около колодца, где на земле стоит тяжелое ведро, которое даже приподняло нагруженный конец журавля, перешел улицу и не совсем охотно пошел к Хадосьиной хате — все же неприятно было вспоминать вчерашнее приключение в ее огороде и тем более думать: «А что, если она узнала?»
— Ленкина шпаднича! Ленкина шпаднича! — забежав наперед, выламываясь, пятясь задом, неожиданно зашепелявил, запел Клецка, но меня эта песня почему-то уже совсем не задевала,— наверное, так всегда бывает, если думаешь о чем-то другом, более важном.
Тучи, которые к вечеру стремительно поплыли было из-за небосклона, теперь шли тише и там, куда зашло солнце, темною громадою становились на ночь. Ветер прошелестел где-то вверху, над улицей, и внезапно утих,— казалось, что он, будто огромная птица из одних только крыльев, упал в широкий, развесистый, во весь Хадосьин палисадник, куст жасмина: даже посреди куста, там, где он упал, заколыхались ветки.
От Хадосьиной хаты кто-то шел мне навстречу. Я пригляделся и обрадовался — так это же сам дядька Матвей! Пригляделся еще более внимательно,— нет не ошибся: и правда, идет он, Матвей, старший Хадосьин брат, который прислал сегодня письмо. Вот и отдам его же письмо ему самому, не заходя в хату.
— Здоров, анарал! — поздоровался он и ласково улыбнулся.
Я ответил на приветствие и подал ему конверт.
— Это же, дядька, наверное, ваше письмо? Видимо, вы его тетке Хадосье прислали?
— Я, я прислал... Видишь, как твоя почта плохо ходит. Сам раньше приехал, а письмо потом уже догоняет... Вот как... Писал Хадосье, что скоро приеду. Да, наверное, наш почтальон в фуфайке его долго носил — вишь, какое грязное.
— А вы, может, к Настачке идете — «Гудок» читать? Сегодня пришел.
— Что ты, малец! Я, конечно, сходил бы, но сегодня Шовковиха не пустит туда. Сегодня она там за анарала. Она анаралом ходит.
Откуда-то из-за угла выбежали хлопцы, которых вел Клецка. Клецка уже, видно, успел сбегать домой, схватил в одну руку большую антоновку, в другую — кусок хлеба и теперь, по очереди кусая то одно, то другое, смакуя, ел.
Хлопцы хотели пробежать мимо нас не останавливаясь, но дядька Матвей поздоровался и с ними:
— Здорово, анаралы!
Кто ответил на приветствие, а кто и промолчал. Но все остановились, подошли ближе.
— Ну, так как вы тут без меня живете, анаралы? — спросил он (кстати, дядька Матвей часто и интересно рассказывал нам про свою работу на железной дороге, и потому мы дружили с ним).
Спросил и, не ожидая ответа, будто между прочим добавил:
— Пошли, может, анаралы, мне изгородь поможете поднять. А то вчера какие-то черти повалили...
И мы, чувствуя свою вину, но не показывая этого, послушно пошли за дядькой в огород. По дороге я осторожно спросил, дома ли тетка Хадосья — все же как-то не хотелось с нею встречаться.
— Нет ее. Побежала, непоседа, на свадьбу.
Сломанная изгородь повалилась на нашу сторону (так
я, значит, упал в свой огород!) — и вся лежала на нашей отаве. Нижний край был немного приподнят: он лежал на большущей тыкве, которая выспела уже в нашем огороде, вылезши на тыквеннике через изгородь еще завязью или, может, даже цветом. Когда я косил отаву, мне приходилось ее обкашивать, ибо назад, через узенькую щель между кольями, она уже не пролезала.
Изгородь сломалась, вывернув с одной стороны тонкий, неглубоко вкопанный столбик, который, основательно подгнив, мог бы скоро сломаться и сам, а с другой — живьем оторвав пересохшие жерди, прибитые давно к самому углу хаты,— там остались только гвозди да щепки от планок.
Дядька Матвей взял в руки тяжелую, почерневшую от времени деревянную балду, которая стояла, прислоненная, у стены (ею били свиней, ею ударяли по колуну или по клину, когда кололи толстые чурбаки, ею забивали и колья),— она была как будто выгрызена, выщерблена в тех местах, которым больше всего доставалось. В другую руку дядька Матвей взял загодя затесанный кол и, стараясь не угодить глубокой трещиной, что шла через всю балду и исчезала где-то под самыми ладонями дядьки Матвея, спокойно, не торопясь, чуть высунув язык, начал загонять новую опору возле того места, где вчера вывернулся столбик.
Мы кто как помогали дядьке. Одни отрывали жерди от старого колышка, другие выдергивали из угла гвозди и тут же, на стене, выравнивали их, а я поднял изгородь и из улежанной, как гнездышко, ямки в отаве, побелевшей без солнца, осторожно, стараясь не оторвать ее от светло- зеленой пуповины, перенес тяжелую тыкву на грядку и положил возле горки выбранного лука.
И тут услышал, как с Васепкова двора — он как раз был повернут всеми затворенными дверями к Хадосьиному огороду — донеслось причитание.
Медленно, не ударив даже по колу, опустил деревянную балду на землю дядька Матвей, оперся на нее и прислушался.
— По-моему, это Химтя плачет,— немного погодя, вслух подумал он.
Действительно, плакала бабка Химтя. Через некоторое время там скрипнули сени и в густой предвечерней тишине послышался Марфин голос:
— Не смеши ты, старая, людей. Иди лучше, говорю тебе, в хату.
— Сама иди в свою хату,— голосила бабка Химтя.
Мы все стояли и слушали.
— Совсем выжила из ума, дура старая,— села на крыльцо и ревет на чем свет стоит. Люди же смеяться будут.
— Пускай смеются. А чего ты меня грызешь?
— Так тебя же не только грызть, но и побить даже мало.
— А что я тебе сделала? Мне же Яська только письмо прочитал.
— Правду говорят: старое что малое,— похоже, Марфа отошла уже и теперь говорила будто и спокойно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42