Летчик, тоже приложив палец к губам, махнул в мою сторону рукою, что,
наверное, значило: он, мол, пишет, занят своим делом и на нас не смотрит, а я поцелую тебя так, что никто и не заметит. Вот так разговаривая руками и глазами, вслух он рассказывал про какого-то своего солдата, который очень ленится служить. И все же он поцеловал ее еще раз. Павлина Романовна сдержанно кашлянула, и снова их разговор вернулся к тому самому солдату, который так плохо служит.
Засмотревшись в зеркало, я неосторожно подвинул свою левую руку и только потом заметил, что разлил чернила. В самом конце листа, как раз после слов первой строки (я писал лозунг в две строки) появилась большущая красная клякса. И ее уже не сотрешь — лощеная бумага промокла насквозь. Я чуть не заплакал от обиды. Мое шмыганье носом услышала Павлина Романовна и подошла ко мне.
— Здесь что-то случилось,— сказала она и, увидев большое пятно на бумаге, стала меня успокаивать: — Ничего, Ясь, ничего. Не переживай. Мы с тобою что-нибудь придумаем.
Подошел и летчик:
— А что тут думать? Как раз там, где клякса, будет восклицательный знак. А весь текст подгоним под него.
С летчиком согласилась и Павлина Романовна. Поэтому в праздник на нашей школе долго висел написанный мною лозунг с большим и толстым, как корень красивого боровика, восклицательным знаком в конце.
И хоть летчик помог мне спасти готовый уже почти лозунг — так бы пришлось переписывать,— я относился к нему все равно с каким-то холодком. Ничего не изменилось и после концерта, где он смог влюбить в себя всех сябрынцев, а также и тех раевщинцев, булинцев, леньков- цев, что пришли послушать шефов с «ядрома».
Наши шефы — солдаты и офицеры аэродрома — на трех больших машинах приехали под вечер, но афиши, расклеенные заранее, сообщали уже за несколько дней до этого, что они дадут сегодня в Сябрыни силами войсковой части концерт художественной самодеятельности.
Еще засветло солдаты открыли задние и боковые борта в грузовиках, составили вместе две машины — получилась просторная сцена, а третья машина, «студебеккер», когда стемнело, включила фары и освещала сцену до самого окончания концерта. Солдаты и офицеры пели, плясали, читали стихи. Был даже один солдат, который до слез смешил людей. Но больше всех понравилось выступление знакомого Павлины Романовны. Перед тем как ему выступать, сцену закрыли постилками, которые держали за уголки солдаты, а когда раскрыли — там уже стоял стол, а на нем сидел, выставив вперед ноги, директоршин штурман. Если бы вы только видели, какой он был смешной на этом столе! В голубой рубашке — до половины он выглядел нормально, все узнавали в нем летчика,— но ноги почему-то начинались где- то сразу от груди, почти там, где обычно сгибаются в локтях руки. Человек казался каким-то малюсеньким-малюсеньким — ну лилипут, да и только. А когда он начал петь веселые частушки своим грудным голосом и, сидя вот так, плясать — громко молотить большущими сапогами по столу, будто по барабану,— все хохотали, просто за животы хватались. И когда солдаты в конце снова закрыли летчика, и после этого он вышел из-за постилок такой же, как и все,— высокий и на своих обычных ногах,—многие не хотели верить, что это тот самый штурман, который только что выбивал барыню, сидя на столе.
А Холоденок все время ходил за летчиком и допытывался:
— Нет, ну а куда ты все-таки, скажи, ноги тогда девал?
— На столе, батя, на столе они лежали,— улыбался штурман.
— Нет, на столе лежали не твои, а твои все-таки где были?
— Ну, а мои — под столом.
Но Холодок не отставал от него.
— Так, а чьи ноги барыню тогда отбивали?
— А то были, батя, мои руки,— чтобы отвязаться от старика, раскрыл свой секрет летчик.— На руки я солдатские сапоги надел и руками вашу барыню отплясывал.
Холоденок в это уже не верил.
— Нет, здесь что-то не так,— недовольно и все еще сомневаясь, говорил он, но от штурмана, хоть и задумавшись, все же отходил.
Прошло уже столько времени, а я и сейчас не могу понять, почему я так невзлюбил этого веселого штурмана. Может, потому, что, когда он появился в задней хате Петрака и Петрачихи, Павлина Романовна, которая всегда была со мною очень ласковой и веселой, много говорила, при нем совсем не глядела в мою сторону и уже не трогала меня — будто Яся и не было. Может, потому, что мне, с детства лишенному материнской ласки, хотелось ощутить на своей голове теплую женскую руку. Может, потому, что его, этого летчика, любили все, кто встречался с ним хоть один раз. А может, еще и потому, я боюсь даже признаться себе в этом, что я, по-детски искренне и совсем не так, как Ленку, любил Павлину Романовну. Любовь эта — ребенка к старшему — была очень близка любви к маме, а что все мы любим своих мам — не удивительно...
Павлина Романовна много рассказывала мне о своем партизанстве. Тогда я сидел тихо-тихо и внимательно слушал. Если собрать вместе ее воспоминания, скажем, об одной из тяжелых блокад, то этот рассказ был бы приблизительно таким:
— Представь себе, Ясь, наш партизанский Рацевский лес. Немцы каждый день облавы устраивают. А мы, небольшая группа партизан, оторвались от бригады. Друзья наши сражаются, а мы к ним прорываемся. Но пока шли — в той стороне, где стреляли, все утихло: значит, наши прорвались. А мы остались в блокаде. Видим, что своими силами блокады не прорвем. Решили идти к Черному болоту, где у нас была база, землянки добротные. Думаем, если немцы погнались за нашей бригадой, которая сделала прорыв в противоположной от землянок стороне, то, видимо, они туда и все свое войско стянули.
Правда, когда еще эти землянки только собирались копать, мужчины спорили. Лаврен, Цыцын отец, все настаивал, чтобы копать их возле самого болота — дескать, каратели дойдут до трясины, увидят, что дальше идти невозможно, и повернут назад, так и не добравшись до нашего жилья. И только Демидька (тогда он еще на двух ногах бегал) сопротивлялся: «Ты вот, гета, гляди сюда. Я и сам не знаю почему, но мне что-то не хочется делать тут наши землянки. Чувствую, но объяснить, гета, не могу». А Демидька с Лавреном считались в бригаде самыми лучшими мастерами по землянкам. Они у нас как бы за инженеров были. И все же послушались тогда Лаврена — около самого болота, на пригорке сделали землянки, выходы под коряги повы-водили, листвой их засыпало — так и не видно.
Идем, значит, мы на свою базу. А тут такой красивый осенний день — тихий, теплый, спокойный,— ну хоть ты ложись в опавшую листву да любуйся глубоким и бездонным небом.
К обеду мы уже и до лагеря почти дошли. Идем и видим: на полянке дитя маленькое сидит и, глупое, ручками своими играет, солнечных зайчиков на листиках ловит. И кто его оставил в этом глухом лесу, мы так и не можем понять.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42
наверное, значило: он, мол, пишет, занят своим делом и на нас не смотрит, а я поцелую тебя так, что никто и не заметит. Вот так разговаривая руками и глазами, вслух он рассказывал про какого-то своего солдата, который очень ленится служить. И все же он поцеловал ее еще раз. Павлина Романовна сдержанно кашлянула, и снова их разговор вернулся к тому самому солдату, который так плохо служит.
Засмотревшись в зеркало, я неосторожно подвинул свою левую руку и только потом заметил, что разлил чернила. В самом конце листа, как раз после слов первой строки (я писал лозунг в две строки) появилась большущая красная клякса. И ее уже не сотрешь — лощеная бумага промокла насквозь. Я чуть не заплакал от обиды. Мое шмыганье носом услышала Павлина Романовна и подошла ко мне.
— Здесь что-то случилось,— сказала она и, увидев большое пятно на бумаге, стала меня успокаивать: — Ничего, Ясь, ничего. Не переживай. Мы с тобою что-нибудь придумаем.
Подошел и летчик:
— А что тут думать? Как раз там, где клякса, будет восклицательный знак. А весь текст подгоним под него.
С летчиком согласилась и Павлина Романовна. Поэтому в праздник на нашей школе долго висел написанный мною лозунг с большим и толстым, как корень красивого боровика, восклицательным знаком в конце.
И хоть летчик помог мне спасти готовый уже почти лозунг — так бы пришлось переписывать,— я относился к нему все равно с каким-то холодком. Ничего не изменилось и после концерта, где он смог влюбить в себя всех сябрынцев, а также и тех раевщинцев, булинцев, леньков- цев, что пришли послушать шефов с «ядрома».
Наши шефы — солдаты и офицеры аэродрома — на трех больших машинах приехали под вечер, но афиши, расклеенные заранее, сообщали уже за несколько дней до этого, что они дадут сегодня в Сябрыни силами войсковой части концерт художественной самодеятельности.
Еще засветло солдаты открыли задние и боковые борта в грузовиках, составили вместе две машины — получилась просторная сцена, а третья машина, «студебеккер», когда стемнело, включила фары и освещала сцену до самого окончания концерта. Солдаты и офицеры пели, плясали, читали стихи. Был даже один солдат, который до слез смешил людей. Но больше всех понравилось выступление знакомого Павлины Романовны. Перед тем как ему выступать, сцену закрыли постилками, которые держали за уголки солдаты, а когда раскрыли — там уже стоял стол, а на нем сидел, выставив вперед ноги, директоршин штурман. Если бы вы только видели, какой он был смешной на этом столе! В голубой рубашке — до половины он выглядел нормально, все узнавали в нем летчика,— но ноги почему-то начинались где- то сразу от груди, почти там, где обычно сгибаются в локтях руки. Человек казался каким-то малюсеньким-малюсеньким — ну лилипут, да и только. А когда он начал петь веселые частушки своим грудным голосом и, сидя вот так, плясать — громко молотить большущими сапогами по столу, будто по барабану,— все хохотали, просто за животы хватались. И когда солдаты в конце снова закрыли летчика, и после этого он вышел из-за постилок такой же, как и все,— высокий и на своих обычных ногах,—многие не хотели верить, что это тот самый штурман, который только что выбивал барыню, сидя на столе.
А Холоденок все время ходил за летчиком и допытывался:
— Нет, ну а куда ты все-таки, скажи, ноги тогда девал?
— На столе, батя, на столе они лежали,— улыбался штурман.
— Нет, на столе лежали не твои, а твои все-таки где были?
— Ну, а мои — под столом.
Но Холодок не отставал от него.
— Так, а чьи ноги барыню тогда отбивали?
— А то были, батя, мои руки,— чтобы отвязаться от старика, раскрыл свой секрет летчик.— На руки я солдатские сапоги надел и руками вашу барыню отплясывал.
Холоденок в это уже не верил.
— Нет, здесь что-то не так,— недовольно и все еще сомневаясь, говорил он, но от штурмана, хоть и задумавшись, все же отходил.
Прошло уже столько времени, а я и сейчас не могу понять, почему я так невзлюбил этого веселого штурмана. Может, потому, что, когда он появился в задней хате Петрака и Петрачихи, Павлина Романовна, которая всегда была со мною очень ласковой и веселой, много говорила, при нем совсем не глядела в мою сторону и уже не трогала меня — будто Яся и не было. Может, потому, что мне, с детства лишенному материнской ласки, хотелось ощутить на своей голове теплую женскую руку. Может, потому, что его, этого летчика, любили все, кто встречался с ним хоть один раз. А может, еще и потому, я боюсь даже признаться себе в этом, что я, по-детски искренне и совсем не так, как Ленку, любил Павлину Романовну. Любовь эта — ребенка к старшему — была очень близка любви к маме, а что все мы любим своих мам — не удивительно...
Павлина Романовна много рассказывала мне о своем партизанстве. Тогда я сидел тихо-тихо и внимательно слушал. Если собрать вместе ее воспоминания, скажем, об одной из тяжелых блокад, то этот рассказ был бы приблизительно таким:
— Представь себе, Ясь, наш партизанский Рацевский лес. Немцы каждый день облавы устраивают. А мы, небольшая группа партизан, оторвались от бригады. Друзья наши сражаются, а мы к ним прорываемся. Но пока шли — в той стороне, где стреляли, все утихло: значит, наши прорвались. А мы остались в блокаде. Видим, что своими силами блокады не прорвем. Решили идти к Черному болоту, где у нас была база, землянки добротные. Думаем, если немцы погнались за нашей бригадой, которая сделала прорыв в противоположной от землянок стороне, то, видимо, они туда и все свое войско стянули.
Правда, когда еще эти землянки только собирались копать, мужчины спорили. Лаврен, Цыцын отец, все настаивал, чтобы копать их возле самого болота — дескать, каратели дойдут до трясины, увидят, что дальше идти невозможно, и повернут назад, так и не добравшись до нашего жилья. И только Демидька (тогда он еще на двух ногах бегал) сопротивлялся: «Ты вот, гета, гляди сюда. Я и сам не знаю почему, но мне что-то не хочется делать тут наши землянки. Чувствую, но объяснить, гета, не могу». А Демидька с Лавреном считались в бригаде самыми лучшими мастерами по землянкам. Они у нас как бы за инженеров были. И все же послушались тогда Лаврена — около самого болота, на пригорке сделали землянки, выходы под коряги повы-водили, листвой их засыпало — так и не видно.
Идем, значит, мы на свою базу. А тут такой красивый осенний день — тихий, теплый, спокойный,— ну хоть ты ложись в опавшую листву да любуйся глубоким и бездонным небом.
К обеду мы уже и до лагеря почти дошли. Идем и видим: на полянке дитя маленькое сидит и, глупое, ручками своими играет, солнечных зайчиков на листиках ловит. И кто его оставил в этом глухом лесу, мы так и не можем понять.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42