Даже страницу с тринадцатым июня я пролистываю, закрыв глаза.
Все дело в рисунке, появившемся ниоткуда и до смерти меня испугавшем.
Нет, в самом рисунке нет ничего страшного: растительный орнамент, вплетенный в некое подобие медальонов; медальоны мало интересовали неизвестного мне художника, они едва обозначены, куда важнее сам орнамент. Он так причудлив и так тщательно выполнен, что первое столкновение с ним приводит меня в шок.
Линн назвала бы этот шок культурным.
Я сам назвал бы этот шок шоком воспоминаний. И все из-за неотвязной мысли, что когда-то я уже видел нечто похожее. Первой и самой здравой мыслью была мысль об Али – хозяине лавчонки в Бельвиле (кальяны, специи, арабская чеканка); об Али и о брате Али – Акраме, с их вытатуированными ладонями. Но ее тотчас же пришлось отбросить: эскиз орнамента в ежедневнике был гораздо более прагматичным, чем ленивая и несколько рассеянная арабская вязь, чем странные символы табачного цвета, пережидающие полуденную жару на кистях арабов.
Более прагматичным, точнее формулировки не придумаешь. Все в этом орнаменте было подчинено одной-единственной неведомой мне цели, и я не стал бороться с искушением, я позволил листьям и стеблям обвить себя: должно быть, такое же чувство испытывал и мой дед, когда его кости отсырели, покрылись тонкой корой и выпустили первые побеги.
Коготок увяз – всей птичке пропасть, тогда еще я не думал о крапивниках.
Я позволил листьям и стеблям обвить себя – и сразу же оказался в самом центре спирали; или круга – движение стеблей, переходящих в листья, и листьев, переходящих в стебли, было круговым. Движение по кругу – вот что оказалось знакомым. Рептилии под стеклом, обрамленные дубовыми планками; рептилии, благополучно трансформировавшиеся в святого Мартина, – они тоже двигались по кругу. Движение прерывалось в одной точке, чтобы снова начаться. На картине этой точкой, началом и концом, служил безобидный альбом для рисования. С эскизом все обстояло иначе, проще и сложнее одновременно, лишь продравшись сквозь плотные заросли, я нашел-таки искомую точку, начало и конец. Началом и концом оказался человеческий череп, достаточно стилизованный, чтобы не отнестись к нему, как к мысли о бренности бытия. Но и череп не был главным.
Лягушка.
Лягушка, сидящая на черепе, поразила меня в самое сердце.
«Лягушку ты уже нашел», – сказала мне Анук, сидя на полу в «Monster Melodies». Я мог бы поклясться, что тогда, в середине мая, рисунка в ежедневнике не было и в помине. В нем не было ничего, кроме имени владельца на первой странице в правом углу – Thierry Francois. И единственной записи, пристегнутой к тринадцатому мая – Salamanca?.. И никакого наброска с лягушкой и черепом, еще тогда, в мае, я пролистал ежедневник до конца, восхитительно пустой ежедневник, ежедневник упущенных возможностей, бедняга Тьери!.. Никакого наброска с лягушкой, но Анук уже знала о нем. И что означает подпись под эскизом – plateresco? И не сама ли Анук…
От этого довольно заманчивого предположения я отказываюсь с трудом. Анук никогда не училась в школе, плевать ей было на школу, я не знаю даже, умеет ли она писать. Я не знаю даже о такой малости. Да и что бы мне дало это знание? Образец почерка Анук, не более. От мысли о почерке веет умопомрачительным межзвездным холодом: слово «plateresco» написано не Анук. Его написал тот самый человек, который пристроил вопросительный знак к Саламанке и вывел на первой странице: Thierry Francois.
Его написал сам Тьери Франсуа, все четыре слова абсолютно идентичны: решительное «s», невнятное «а», первые части слов выглядят бодрячками, тогда как последние явно подвержены меланхолии. Полный упадок сил.
Слово написал сам Тьери Франсуа, никакой другой кандидатуры у меня нет.
Я сижу над чертовым ежедневником несколько часов, уговаривая себя успокоиться.
Мне нужно успокоиться. Или окончательно поверить в то, что я сошел с ума, а к этому я явно не готов. В пользу версии «я сошел с ума» говорит не только почерк. Почерк – еще полбеды, его можно и подделать, тридцать минут тренировки – и добьешься нужного наклона букв, еще час – и окончания слов будут выглядеть меланхоличными. Почерк – еще полбеды, главная проблема заключена в чернилах. Тьери (или человек, подписавший первую страницу ежедневника, кем бы он ни был) оставил следы на бумаге обыкновенной перьевой ручкой. Определить, какими именно чернилами он пользовался – темно-синими, черными или фиолетовыми, – не представляется возможным. По одной простой причине: они выцвели.
Я сошел с ума – они выцвели от времени, так же, как и бумага. Я имею дело с выцветшим Тьери, выцветшей Саламанкой и выцветшим платереско. Тридцать лет – срок немалый, старятся все, так почему бы не постареть чернилам?..
Я сошел с ума – ведь не было никакого рисунка, не было никакого эскиза, никакого черепа, никакой лягушки, я не мог пропустить эту страницу, я столько раз листал ежедневник… Мне нужно успокоиться – в конце концов, появление растительного орнамента должно иметь разумное объяснение: что, если слиплись страницы и я просто не заметил такой выдающийся художественный опыт. Страницы слиплись, а потом (по причине, в которую мне не хочется углубляться) – снова расклеились.
Именно так, говорю я себе, именно так. Анук умерла бы со смеху, прослышав о моих шашнях с неожиданно обретенной земноводной тварью.
Выяснить, что же такое платереско, удается при первой же встрече с Линн.
Мы больше не встречаемся в букинистическом, она сама заезжает за мной на рю де ла Гранж на своем желтом «Фольксвагене-жуке». Каждый раз я намереваюсь спросить у нее, выбросила ли она засохшие розы. И каждый раз забываю это сделать.
– …Вы не знаете, что такое платереско, Линн?
Вот уже полчаса мы сидим в «Фольксвагене» – и все из-за дождя, самого настоящего ливня, наш побег из машины невозможен, хотя до ближайшего кафе рукой подать. Если бы Линн припарковалась на другой стороне улицы, мы бы уже пили кофе за столиком и разговаривали о книгах. Книжная тема неисчерпаема, к тому же в последнее время Линн почти не упоминает о своих бывших возлюбленных, она вообще предпочитает не говорить о прошлом, не знаю, с чем это связано. Прошлое (если оно еще имеет для Линн хоть какое-то значение) надежно спрятано в коробках с пленками в аппаратных Французской Синематеки, время от времени мы ее посещаем. Линн – для того, чтобы в темноте зала снова почувствовать себя двадцатилетней; я – для того, чтобы в темноте зала снова убедиться: от мертвого Диллинджера мне не избавиться во веки веков. Анук больше не шуршит попкорном у меня за спиной, возможно, мы посещаем разные сеансы. «Dillinger E'Morto» опротивел мне так же, как и сама Французская Синематека, – до судорог в пальцах, до скрежета зубовного, но это единственное место, где я могу встретить Анук.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106
Все дело в рисунке, появившемся ниоткуда и до смерти меня испугавшем.
Нет, в самом рисунке нет ничего страшного: растительный орнамент, вплетенный в некое подобие медальонов; медальоны мало интересовали неизвестного мне художника, они едва обозначены, куда важнее сам орнамент. Он так причудлив и так тщательно выполнен, что первое столкновение с ним приводит меня в шок.
Линн назвала бы этот шок культурным.
Я сам назвал бы этот шок шоком воспоминаний. И все из-за неотвязной мысли, что когда-то я уже видел нечто похожее. Первой и самой здравой мыслью была мысль об Али – хозяине лавчонки в Бельвиле (кальяны, специи, арабская чеканка); об Али и о брате Али – Акраме, с их вытатуированными ладонями. Но ее тотчас же пришлось отбросить: эскиз орнамента в ежедневнике был гораздо более прагматичным, чем ленивая и несколько рассеянная арабская вязь, чем странные символы табачного цвета, пережидающие полуденную жару на кистях арабов.
Более прагматичным, точнее формулировки не придумаешь. Все в этом орнаменте было подчинено одной-единственной неведомой мне цели, и я не стал бороться с искушением, я позволил листьям и стеблям обвить себя: должно быть, такое же чувство испытывал и мой дед, когда его кости отсырели, покрылись тонкой корой и выпустили первые побеги.
Коготок увяз – всей птичке пропасть, тогда еще я не думал о крапивниках.
Я позволил листьям и стеблям обвить себя – и сразу же оказался в самом центре спирали; или круга – движение стеблей, переходящих в листья, и листьев, переходящих в стебли, было круговым. Движение по кругу – вот что оказалось знакомым. Рептилии под стеклом, обрамленные дубовыми планками; рептилии, благополучно трансформировавшиеся в святого Мартина, – они тоже двигались по кругу. Движение прерывалось в одной точке, чтобы снова начаться. На картине этой точкой, началом и концом, служил безобидный альбом для рисования. С эскизом все обстояло иначе, проще и сложнее одновременно, лишь продравшись сквозь плотные заросли, я нашел-таки искомую точку, начало и конец. Началом и концом оказался человеческий череп, достаточно стилизованный, чтобы не отнестись к нему, как к мысли о бренности бытия. Но и череп не был главным.
Лягушка.
Лягушка, сидящая на черепе, поразила меня в самое сердце.
«Лягушку ты уже нашел», – сказала мне Анук, сидя на полу в «Monster Melodies». Я мог бы поклясться, что тогда, в середине мая, рисунка в ежедневнике не было и в помине. В нем не было ничего, кроме имени владельца на первой странице в правом углу – Thierry Francois. И единственной записи, пристегнутой к тринадцатому мая – Salamanca?.. И никакого наброска с лягушкой и черепом, еще тогда, в мае, я пролистал ежедневник до конца, восхитительно пустой ежедневник, ежедневник упущенных возможностей, бедняга Тьери!.. Никакого наброска с лягушкой, но Анук уже знала о нем. И что означает подпись под эскизом – plateresco? И не сама ли Анук…
От этого довольно заманчивого предположения я отказываюсь с трудом. Анук никогда не училась в школе, плевать ей было на школу, я не знаю даже, умеет ли она писать. Я не знаю даже о такой малости. Да и что бы мне дало это знание? Образец почерка Анук, не более. От мысли о почерке веет умопомрачительным межзвездным холодом: слово «plateresco» написано не Анук. Его написал тот самый человек, который пристроил вопросительный знак к Саламанке и вывел на первой странице: Thierry Francois.
Его написал сам Тьери Франсуа, все четыре слова абсолютно идентичны: решительное «s», невнятное «а», первые части слов выглядят бодрячками, тогда как последние явно подвержены меланхолии. Полный упадок сил.
Слово написал сам Тьери Франсуа, никакой другой кандидатуры у меня нет.
Я сижу над чертовым ежедневником несколько часов, уговаривая себя успокоиться.
Мне нужно успокоиться. Или окончательно поверить в то, что я сошел с ума, а к этому я явно не готов. В пользу версии «я сошел с ума» говорит не только почерк. Почерк – еще полбеды, его можно и подделать, тридцать минут тренировки – и добьешься нужного наклона букв, еще час – и окончания слов будут выглядеть меланхоличными. Почерк – еще полбеды, главная проблема заключена в чернилах. Тьери (или человек, подписавший первую страницу ежедневника, кем бы он ни был) оставил следы на бумаге обыкновенной перьевой ручкой. Определить, какими именно чернилами он пользовался – темно-синими, черными или фиолетовыми, – не представляется возможным. По одной простой причине: они выцвели.
Я сошел с ума – они выцвели от времени, так же, как и бумага. Я имею дело с выцветшим Тьери, выцветшей Саламанкой и выцветшим платереско. Тридцать лет – срок немалый, старятся все, так почему бы не постареть чернилам?..
Я сошел с ума – ведь не было никакого рисунка, не было никакого эскиза, никакого черепа, никакой лягушки, я не мог пропустить эту страницу, я столько раз листал ежедневник… Мне нужно успокоиться – в конце концов, появление растительного орнамента должно иметь разумное объяснение: что, если слиплись страницы и я просто не заметил такой выдающийся художественный опыт. Страницы слиплись, а потом (по причине, в которую мне не хочется углубляться) – снова расклеились.
Именно так, говорю я себе, именно так. Анук умерла бы со смеху, прослышав о моих шашнях с неожиданно обретенной земноводной тварью.
Выяснить, что же такое платереско, удается при первой же встрече с Линн.
Мы больше не встречаемся в букинистическом, она сама заезжает за мной на рю де ла Гранж на своем желтом «Фольксвагене-жуке». Каждый раз я намереваюсь спросить у нее, выбросила ли она засохшие розы. И каждый раз забываю это сделать.
– …Вы не знаете, что такое платереско, Линн?
Вот уже полчаса мы сидим в «Фольксвагене» – и все из-за дождя, самого настоящего ливня, наш побег из машины невозможен, хотя до ближайшего кафе рукой подать. Если бы Линн припарковалась на другой стороне улицы, мы бы уже пили кофе за столиком и разговаривали о книгах. Книжная тема неисчерпаема, к тому же в последнее время Линн почти не упоминает о своих бывших возлюбленных, она вообще предпочитает не говорить о прошлом, не знаю, с чем это связано. Прошлое (если оно еще имеет для Линн хоть какое-то значение) надежно спрятано в коробках с пленками в аппаратных Французской Синематеки, время от времени мы ее посещаем. Линн – для того, чтобы в темноте зала снова почувствовать себя двадцатилетней; я – для того, чтобы в темноте зала снова убедиться: от мертвого Диллинджера мне не избавиться во веки веков. Анук больше не шуршит попкорном у меня за спиной, возможно, мы посещаем разные сеансы. «Dillinger E'Morto» опротивел мне так же, как и сама Французская Синематека, – до судорог в пальцах, до скрежета зубовного, но это единственное место, где я могу встретить Анук.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106