Большая Рамона старалась как могла всех приободрить, все время что-то пекла по своим «особым рецептам» и даже несколько раз уговорила Пэтси пообедать со мной (в те дни, когда Папашка уезжал по делам), видимо считая, что мне это нужно, хотя на самом деле я не испытывал необходимости в общении с матерью. Приезжали и уезжали интересные гости, тетушка Куин писала прелестные письма, а на Пасху в Блэквуд-Мэнор съехался народ даже издалека. На лужайке стояли столы и играла музыка.
Папашка почти не принимал участия в устройстве пасхального банкета, и все понимали почему. Правда, он появился на празднике, принарядившись в светлый льняной костюм, но все время молча просидел в кресле, наблюдая за танцующими, и выглядел безжизненным, словно душа его давно воспарила. Провалившиеся глаза и желтоватая кожа делали его похожим на человека, удостоенного видения, после которого обычная жизнь потеряла для него всякое очарование.
При одном только взгляде на Папашку у меня перехватывало горло. Паника усиливалась. Сердце начинало биться, как молот, стук его отдавался в ушах. Над головой сияло идеально голубое небо, воздух был теплым, маленький оркестрик играл прелестную музыку, а у меня зуб на зуб не попадал.
В самом центре танцплощадки выплясывал Гоблин, одетый, как и я, в белый костюм-тройку. Он выглядел совсем как настоящий человек из плоти и крови и все время шнырял и лавировал между танцующими. Ему, видимо, было все равно, смотрю я на него или нет. Но потом он бросил на меня взгляд, сразу погрустнел, остановился и протянул ко мне обе руки. Лицо его было омрачено печалью, но на этот раз оно отражало не мои чувства, ибо я дрожал от страха.
«Тебя никто не видит!» – прошептал я едва слышно, и внезапно все вокруг стали для меня чужими, совсем как во время поминальной мессы Линелль.
А может быть, я просто почувствовал себя чудовищем из-за того, что способен видеть Гоблина, который и был единственным действительно близким мне существом, и ничто в целом мире не могло подарить мне утешение или тепло.
Я подумал о Милочке, лежащей в склепе в Новом Орлеане. Интересно, если бы я подошел к воротам склепа, то какой бы запах почувствовал – формальдегида или чего-то другого, мерзкого и отвратительного?
Я направился к старому кладбищу. Оказалось, что там слоняются гости, а Лолли разносит им шампанское. Никаких призраков над могилами я не увидел. Вокруг были только живые. Со мной о чем-то заговорили кузены Милочки, но я их не слышал, ибо в это время представлял, как поднимусь в спальню Папашки, достану из ящика стола пистолет, поднесу его к виску и нажму курок. «Если я сделаю это, страху придет конец», – крутилось в голове.
Тут я почувствовал, как меня обнимают невидимые руки Гоблина и он окутывает меня собою. Я словно почувствовал его сердцебиение и призрачное тепло. Для меня это было не внове. Но в последнее время такие объятия пробуждали во мне чувство вины. Только сейчас они показалось мне чрезвычайно своевременными.
И тогда ко мне вернулась эйфория – та самая дикая эйфория, которая впервые пришла, когда я, заливаясь слезами, покинул больничную палату Милочки.
Я стоял под дубом, гадая, способны ли печальные призраки кладбища видеть гуляющих здесь людей, и плакал.
«Пойдем со мной в дом. – Жасмин обняла меня за плечи и ласково повторила: – Пойдем, Тарквиний, пойдем».
Только в очень серьезных ситуациях наша экономка называла меня полным именем. Я последовал за ней, а она привела меня в кухню, велела сесть и выпить бокал шампанского.
Как всякий деревенский ребенок, я много раз пробовал и вино, и виски, но всегда понемногу. А в тот день, когда Жасмин ушла, я постепенно осушил целую бутылку.
Той ночью меня немилосердно рвало, голова болела так, что, казалось, сейчас расколется. Пасхальная вечеринка закончилась, а меня еще долго выворачивало наизнанку. Большая Рамона стояла рядом, сердито ворча, что Жасмин больше не должна давать мне пить.
10
Прошло несколько недель, и мне стало лучше. Наверное, нельзя беспрерывно ощущать панику – иначе мозг просто не выдержит. Паника накрывает волнами, и тогда нужно убеждать себя, что это пройдет.
Я вернулся к состоянию свинцовой тяжести, с которым умел справляться. Иногда накатывали воспоминания о Милочке, о том, как она пела, как готовила, что говорила по тому или иному пустяковому поводу или что могла бы сказать, а за этим вновь следовал ужас, словно меня кто-то взял и выставил на подоконник девятого этажа.
Тем временем я не забыл, как меня назвала Пэтси: неженкой, Маленьким лордом Фаунтлероем и голубым. Благодаря телевидению, видео и книгам я прекрасно знал, что это означало, и во мне укреплялось неизбежное юношеское подозрение, что характеристика верна.
Учти, я был слишком добропорядочным католиком, чтобы экспериментировать с сексуальной стимуляцией, когда оставался один, а завязать романтические отношения с кем бы то ни было не выпадало шанса. Я не верил, что можно ослепнуть от самовозбуждения, но одна мысль об этом заставляла меня, человека верующего, краснеть от стыда.
Но иногда мне снились эротические сны. И хотя я пробуждался раздраженный и униженный, обрывая их в самом начале, гоня прочь всякое воспоминание о том, что их вызвало, во мне сидело глубокое убеждение, что все эти сны были о мужчинах.
Не удивительно, что Папашка предложил Пэтси двести тысяч за младенца. Он ведь думал, что я никогда не женюсь, никогда не заведу детей. По моему виду, по тому, как я не мог вбить гвоздя в деревяшку, он догадался, что я голубой. И что другое он мог подумать, когда я с восторгом рассказывал за ужином о таких фильмах, как «Красные башмачки» или «Сказки Гофмана»? Он знал, что я голубой. Черт возьми, наверное, это понимал любой, кто меня когда-либо видел.
Гоблин тоже знал. Гоблин затаился и выжидал. Гоблин – что-то таинственное и невидимое, состоящее из щупальцев и пульсирующей энергии. Гоблин сам был голубым!
Как иначе я мог думать, вспоминая его объятия, от которых по моей коже иногда пробегала восхитительная прохладная дрожь, словно кто-то теребил пушок на всем теле, веля ему просыпаться.
В ухаживаниях Гоблина, наверняка греховных, всегда ощущалось что-то бесконечно интимное.
Как бы там ни было, я ничего не предпринимал, только размышлял об этом и старался занять себя чем-то, но паника во мне тем временем то возрастала, то затихала, каждодневно в часы сумерек доходя до пика.
Теперь, когда наступало лето и дни становились длиннее, приступы ужаса длились дольше – иногда с четырех дня до восьми вечера. Я вновь и вновь представлял, как подношу к виску пистолет и как пуля прервет эту боль. Потом я думал, каково будет Папашке и тетушке Куин, и гнал прочь мысли о самоубийстве.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184