2
Старый вильнюсский дворик. Тесный неправильный треугольник, зажатый между облупившимися, почерневшими от времени стенами. Двадцатый век
от телевизора и газовой плиты бросает взгляды из окон девятнадцатого века. Воняет оседающим из труб дымом — каменный уголь. Это уже шаг назад, поближе к Стеффенсону, к романтике. Остро несет мочой. От стен, закоулков и подворотни, ведущей к улице. Где-то во дворе спрятан и туалет, но прохожим пьяницам удобней тут же — на стены в темном углу. («— Постеснялись бы, гражданин. Культурные люди этого не делают.
— Да при чем тут культура? Отвяжись, если в рыло не хочешь. Под этой подворотней господа разгуливали. Брызгал я на буржуазию! Вот что я делаю.
— Буржуазия давно похоронена, гражданин. Это наше прошлое, наша история. Все наше, вы понимаете?!
— Понимаю. Историю надо уважать. Разве я деревенский олух, не знаю? Не переживай, не опозорюсь, не выйду на улицу не застегнувшись».)
Людас Скирмонис сплюнул, наморщив нос. Не от возмущения, не от запаха. Машинально. Условный рефлекс, выработанный за эти пятнадцать лет. Взгляд, подхлестнутый тем же самым рефлексом, стреляет вверх. Как всегда перед дверью мастерской, пока шаришь в кармане в поисках ключа, невидимая рука запрокидывает твою голову вверх. Дым, сплошной дым... Тяжелое утреннее небо рушится на вековую готику. Грязное, замусоренное рваными тучами, из-за которых то тут, то там проступает синева. Пожалуй, еще распогодится. Солнце, щебет оживившихся птиц на лицах. По-весеннему радостные лица. Щедрые улыбки женщин. Правда, распогодится, уже видно. Но все это не для него, не для Людаса Скирмониса.
Толкнул плечом тяжелую дверь и спустился по лесенке (три ступеньки), перешагнув грань двух миров. В легкие хлынул тяжелый, спертый воздух, пронизанный специфическим запахом закрытого, давно не проветриваемого помещения, стены которого долгие годы впитывали пары сохнущей глины и гипса, различных химикатов, дым множества выкуренных сигарет, запахи кофе, алкоголя, подгоревшего масла, потому что этот маленький зал со сводчатым потолком, этот полуподвал, где до войны находилась мясная лавка, иногда превращался в гостиную, бар, миниатюрный ресторан: здесь угощали рабочих, отливших скульптуру, водителей, доставивших материалы, а с близкими друзьями скромно спрыскивали законченное произведение, сейчас уже погребенное с множеством других в гипсовых россыпях, громоздящихся до самого потолка у стен и превратившихся в забытый фрагмент прошлого, законсервированную мумию, отдающую могилой; и этот запах, сливаясь с запахом пота работающего здесь художника, создавал своеобразный настрой, встречающийся лишь в этом каменном склепе, в котором когда-то висели свиные туши, а сейчас в нем создают таинственный, не понятный многим мир, посвященный тому, другому миру, оставленному за толстыми стенами мастерской.
Нашарил выключатель. Полыхнул острый свет, на мгновенье ослепив его. Кладбище гипсового лома уставилось из всех углов. («Окружен мертвецами... Неужели это из-за них пережил столько радостей и страданий, пока не вдохнул в них жизнь?») Минутку постоял в растерянности посреди мастерской, словно по ошибке оказавшись в чужой квартире, не в силах стряхнуть странную внутреннюю дрожь, которая всякий раз охватывала его при встрече с глазу на глаз с порождениями своих рук. Приходилось несколько минут побродить по мастерской, выкурить сигарету, чтобы сосредоточиться, отогнать страх, иногда переходящий в панику, успокоиться и внушить себе: было тут чего, не надо бояться, этот день, как и другие, ничем не отличается, обыкновенный рабочий день, ты просто будешь, как и вчера, работать, и впереди у тебя поиск, муки разочарования, невезение, страх перед возможным провалом и насмешками; это твой удел, ты сам его выбрал, наперед зная, что не стоит ждать благодарности и любви от тех несчастных, сердцам которых недоступно искусство,—скорей уж ты дождешься благодарности от куска сырой глины или камня, заговорившего с тобой нежданно найденной деталью, вырвавшей радостный возглас из твоей груди — единственную награду за титанический труд.
Он подошел к помосту (сперва переодевшись в комнатушке, отгороженной кирпичной стеной от основного помещения мастерской) и не спеша принялся снимать со скульптуры влажную мешковину, которой обмотал ее вечером, чтобы не растрескалась. Раздевание незаконченной работы давно стало для него свое-
образным утренним ритуалом. Дрожа от нетерпения, смущаясь и волнуясь, смотрел он, как сантиметр за сантиметром обнажается влажная глина, по цвету напоминающая выпитую утром чашку кофе со сливками, как одна за другой появляются детали — еще незавершенные, грубоватые, крупноплановые, но уже дышащие жизнью, которую вдохнуло тепло его беспокойных рук. Глина оживает! Вот уже шевелятся губы, пытаясь произнести первое слово, весело рассмеяться или разразиться горькими слезами; этому куску глины уже понятны и радость, и страданье. Утро, когда Скирмонис после очередного стриптиза скульптуры улавливал пульс произведения, когда на него веяло теплом живого тела, задавало тон на весь день. Охватывало страстное желание работать, которое поэты именуют вдохновением, и он очертя голову бросался в мир призраков, порожденных необузданным воображением, которому он был благодарен за самые счастливые часы своей жизни. («В эту скульптуру я влюблен, как в женщину. Она искушает меня, зовет, манит, и я испытываю наивысшее духовное удовлетворение, создавая ее».)
Он не знал еще, как назовет последнюю свою работу, хотя немало думал об этом и все не мог найти тех двух-трех слов, которые выразили бы суть произведения. Да стоит ли переживать из-за этого? Главное, он слепо верил в свой замысел, который волновал его как никогда, и как никогда раньше уже в самом процессе работы он находил наивысшее моральное удовлетворение. Из пяти фигур, которые должны были составить задуманную скульптурную группу, одна уже была отлит в I ипсе и стояла среди старых работ у смены (поверх нее — кусок ситца, чтоб не мозолила глаза), вторую доделывал в глине, остальные три ждали своей очереди, набросанные карандашом на бумаге и перенесенные в миниатюрный гипсовый макет.
Он не был фантазером, понимал, за какую гигантскую работу взялся. Часто накатывали сомнения, страх — по плечу ли ему это, достанет ли таланта и физических сил для воплощения замысла? Грозной стеной вставали перед глазами тысячи часов добровольной каторги — часов аскетического самоотречения, которые придется отдать произведению; препоны, правда, не имеющие ничего общего с творчеством (материалы, рабочие, беготня, поездки по
делам), но которые все равно придется преодолеть, уже не говоря о главной препоне — оценочной комиссии, одно слово которой может беспощадно перечеркнуть работу долгих месяцев.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121