Не суть важно, что он актер комедийного плана, ничтожество на сцене жизни, но пока он еще не потерял уважения к себе и знает цену человеческому достоинству.
Теперь-то уж Вы наверняка поняли, уваж. тов. Скирмонис, что мое решение серьезно и всесторонне обосновано. Нет иного пути, кроме этой таблетки мощностью в десять тысяч мышей. Таблетка и только таблетка! Сейчас опущу письмо в почтовый ящик, висящий у двери нашего дома, и, поднявшись в свою комнату по мерзкой скрипящей лестнице — последние аккорды предсмертной музыки, — проглочу этот эликсир вечного покоя, дабы покончить с горестями сей юдоли слез.
Еще раз Ваш А. С.
Скирмонис засовывает помятые листки в конверт, но тут же снова листает их и перечитывает. «Бум. бум, бум...» Пьян или спятил? Нет, почерк трезвого человека. Трезвого и принявшего твердое решение, хотя тон иронический, местами даже легковесный. Таким уж был Стундис, насмешливо называвший себя актером комедийного плана: своими ужимками комик, а в глубине души неизлечимый трагик. Надо бы позвонить в театр. Но какой смысл? Даже если захочешь попрощаться, не успеешь — письмо написано четыре дня назад. Вот тебе и жизнь: молодой, талантливый, а кончил так глупо, что не успел даже некролога заслужить. Но чего еще можно было ждать после такой психической травмы? Свести последние счеты с жизнью или остаться душевным паралитиком. Правда, есть люди, которые выпрямляются и после более тяжких потрясений, эти потрясения даже еще сильнее закаляют их; увы, Стундис, оказывается, далек от подобной твердости... «Бум, бум. бум...» Да, раз уж у тебя в мозгу бумкает, когда ты пишешь такие никому не нужные исповеди... пожалуй, лучший выход — уйти с арены жизни.
Скирмонис мучительно морщится, устыдившись последней своей мысли. Чувствует себя ужасно неудобно на своем венском стуле за письменным столом — словно какой-то взвешивающий чужие поступки чиновник. И все-таки какая малость иногда нужна, чтобы судьба повернула человека по другому руслу. Если б на его пути не подвернулась Данге... или если бы не толкался с Градовским в этом коммунальном скворешнике... Даже если бы толкался, но съехал раньше, как сам пишет... Или Градовские перебрались бы на новую квартиру... Много этих «если», и среди них одно, пожалуй, самое главное: если бы товарищ Тялкша...
Скирмонис сует письмо в карман пиджака, медленно, как во сне, встает со стула: да, если бы товарищ Тялкша... Во всем теле непонятное облегчение, ноги не чувствуют скрипучего паркета. Мысли взлетают наподобие исполинских стеклянных колонн и мгновенно рассыпаются, из миллиардов ослепительных осколков создавая неосязаемые, единственно взором души зримые миры, понятные лишь художнику. Стены комнаты, потолок, картины, мебель — все рядом, но и далеко, все неверно, словно это нарисованная кем-то декорация. И лишь одно верно — рассыпающиеся колонны мыслей, из осколков которых встают, тут же гибнут и снова встают все новые и новые миры...
Портрет Модестаса Тялкши... Медленно кристаллизуется среди этих стеклянных колонн, возникая как бы из мглы. Скирмонис смотрит на него с ненавистью, яростью, возмущением, но его одолевает уже и другое чувство — праздничное ликование: портрет уже не таков, совсем не таков, каким он его вылепил! Опьянев от блаженства, которое знакомо лишь творцу в миг вдохновения, всем своим существом запоминает внезапную метаморфозу произведения, происходящую в воображении, все отчетливее понимая, что этот набросок — лишь жалкое начало гигантского замысла, который он вынашивал долгие годы.
«Надо поглубже заглянуть в душу этого человека. Найти, бросить в лицо всю правду. Сегодня уже поздно. Но завтра — непременно. Человек, каким бы он ни был, не сможет по-новому не раскрыться, когда узнает, что по его вине (пускай и не прямой) загублена жизнь другого человека.
13
Вина? Нет, на этом заседании было сказано иначе: повторение старых ошибок, отставание от жизни. Весьма неопределенно, с тонкими намеками. Другой бы пропустил их мимо ушей, но Модестасу Тялкше и этого хватило, чтобы с горечью подумать: вот и дошел до конца дороги, старик. Тогда он обратился к товарищу У., решив лично получить разъяснение, и не дождался привычных утешительных слов («Мы ценим старые опытные кадры»), напротив, — в официальном тоне товарища У. звучала неприкрытая убежденность: что ж, вы, наверное, уже отработали свое, товарищ Тялкша, пора уступить место молодому, поспевающему за жизнью.
О такой опасности Тялкша подумывал и раньше, когда приходилось выслушивать более острую критику в свой адрес: он постоянно ощущал пугающее беспокойство за устойчивость своего служебного положения—если тронуться с места, но только вверх; передвинуться вниз, хоть и на одну ступеньку, — то же самое, что в могилу; вверх и только вверх! Однако опасность потерять занимаемый пост никогда еще не казалась ему столь реальной, как на сей раз. Даже в автомобиле, когда он ехал домой, его не покидало тягостное чувство: он как бы стал чужим самому себе. Словно впервые увидел, что машина выстлана ковром, что она слишком уж опрятна и неуютна, а водитель подчеркнуто подтянут и, кажется, лишь усилием воли сдерживает ироническую ухмылку. «А ведь ему и впрямь наплевать, если вместо меня здесь усядется другой начальник, — тоскливо подумал Тялкша, словно в этом автомобиле его везли (да еще из милости...) последний раз.— Да, да, наплевать. Чего доброго, радуется, что скоро получит нового хозяина. Вот скотина ! Интересно таким, а как же, так и ждут перемен, чтобы представился случай почесать язык, почему вот высокого понизили, а низкого повысили...»
Беспричинно разозлившись на водителя, с которым вообще-то ладил, он с полдороги велел повернуть обратно на службу, хотя и не было в этом надобности. Домой дескать, поедет через полчаса. Однако, выходя из машины, дал новое указание — ждать у подъезда, потому что в любую минуту может выйти.
А вышел, задержавшись на целый час, и ему было приятно (он почти злорадствовал) еще раз приказать водителю ехать — на сей раз уж действительно домой — и думать, что шофер наверняка еще не обедал и поэтому настроен далеко не радужно: Модестаса Тялкшу так и подмывало сделать хоть кому-то неприятность. «Много ли свершишь, когда перевалил за шестьдесят,—рассуждал он, поглядывая из-под набрякших век в окно машины, за которым бурлила жизнь города.—Не только ничего не свершишь, но и как следует не порадуешься плодам трудов своих. Да, да, плодам трудов своих. Разве таким Вильнюс был сразу после войны? Вот, скажем, эта улица, по которой только что проехали. Сплошные развалины. А сейчас опять дом к дому. Парки, скверики. По обеим сторонам шеренги лип. Выросли, цветут. Дышишь летом и надышаться не можешь — мед!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121
Теперь-то уж Вы наверняка поняли, уваж. тов. Скирмонис, что мое решение серьезно и всесторонне обосновано. Нет иного пути, кроме этой таблетки мощностью в десять тысяч мышей. Таблетка и только таблетка! Сейчас опущу письмо в почтовый ящик, висящий у двери нашего дома, и, поднявшись в свою комнату по мерзкой скрипящей лестнице — последние аккорды предсмертной музыки, — проглочу этот эликсир вечного покоя, дабы покончить с горестями сей юдоли слез.
Еще раз Ваш А. С.
Скирмонис засовывает помятые листки в конверт, но тут же снова листает их и перечитывает. «Бум. бум, бум...» Пьян или спятил? Нет, почерк трезвого человека. Трезвого и принявшего твердое решение, хотя тон иронический, местами даже легковесный. Таким уж был Стундис, насмешливо называвший себя актером комедийного плана: своими ужимками комик, а в глубине души неизлечимый трагик. Надо бы позвонить в театр. Но какой смысл? Даже если захочешь попрощаться, не успеешь — письмо написано четыре дня назад. Вот тебе и жизнь: молодой, талантливый, а кончил так глупо, что не успел даже некролога заслужить. Но чего еще можно было ждать после такой психической травмы? Свести последние счеты с жизнью или остаться душевным паралитиком. Правда, есть люди, которые выпрямляются и после более тяжких потрясений, эти потрясения даже еще сильнее закаляют их; увы, Стундис, оказывается, далек от подобной твердости... «Бум, бум. бум...» Да, раз уж у тебя в мозгу бумкает, когда ты пишешь такие никому не нужные исповеди... пожалуй, лучший выход — уйти с арены жизни.
Скирмонис мучительно морщится, устыдившись последней своей мысли. Чувствует себя ужасно неудобно на своем венском стуле за письменным столом — словно какой-то взвешивающий чужие поступки чиновник. И все-таки какая малость иногда нужна, чтобы судьба повернула человека по другому руслу. Если б на его пути не подвернулась Данге... или если бы не толкался с Градовским в этом коммунальном скворешнике... Даже если бы толкался, но съехал раньше, как сам пишет... Или Градовские перебрались бы на новую квартиру... Много этих «если», и среди них одно, пожалуй, самое главное: если бы товарищ Тялкша...
Скирмонис сует письмо в карман пиджака, медленно, как во сне, встает со стула: да, если бы товарищ Тялкша... Во всем теле непонятное облегчение, ноги не чувствуют скрипучего паркета. Мысли взлетают наподобие исполинских стеклянных колонн и мгновенно рассыпаются, из миллиардов ослепительных осколков создавая неосязаемые, единственно взором души зримые миры, понятные лишь художнику. Стены комнаты, потолок, картины, мебель — все рядом, но и далеко, все неверно, словно это нарисованная кем-то декорация. И лишь одно верно — рассыпающиеся колонны мыслей, из осколков которых встают, тут же гибнут и снова встают все новые и новые миры...
Портрет Модестаса Тялкши... Медленно кристаллизуется среди этих стеклянных колонн, возникая как бы из мглы. Скирмонис смотрит на него с ненавистью, яростью, возмущением, но его одолевает уже и другое чувство — праздничное ликование: портрет уже не таков, совсем не таков, каким он его вылепил! Опьянев от блаженства, которое знакомо лишь творцу в миг вдохновения, всем своим существом запоминает внезапную метаморфозу произведения, происходящую в воображении, все отчетливее понимая, что этот набросок — лишь жалкое начало гигантского замысла, который он вынашивал долгие годы.
«Надо поглубже заглянуть в душу этого человека. Найти, бросить в лицо всю правду. Сегодня уже поздно. Но завтра — непременно. Человек, каким бы он ни был, не сможет по-новому не раскрыться, когда узнает, что по его вине (пускай и не прямой) загублена жизнь другого человека.
13
Вина? Нет, на этом заседании было сказано иначе: повторение старых ошибок, отставание от жизни. Весьма неопределенно, с тонкими намеками. Другой бы пропустил их мимо ушей, но Модестасу Тялкше и этого хватило, чтобы с горечью подумать: вот и дошел до конца дороги, старик. Тогда он обратился к товарищу У., решив лично получить разъяснение, и не дождался привычных утешительных слов («Мы ценим старые опытные кадры»), напротив, — в официальном тоне товарища У. звучала неприкрытая убежденность: что ж, вы, наверное, уже отработали свое, товарищ Тялкша, пора уступить место молодому, поспевающему за жизнью.
О такой опасности Тялкша подумывал и раньше, когда приходилось выслушивать более острую критику в свой адрес: он постоянно ощущал пугающее беспокойство за устойчивость своего служебного положения—если тронуться с места, но только вверх; передвинуться вниз, хоть и на одну ступеньку, — то же самое, что в могилу; вверх и только вверх! Однако опасность потерять занимаемый пост никогда еще не казалась ему столь реальной, как на сей раз. Даже в автомобиле, когда он ехал домой, его не покидало тягостное чувство: он как бы стал чужим самому себе. Словно впервые увидел, что машина выстлана ковром, что она слишком уж опрятна и неуютна, а водитель подчеркнуто подтянут и, кажется, лишь усилием воли сдерживает ироническую ухмылку. «А ведь ему и впрямь наплевать, если вместо меня здесь усядется другой начальник, — тоскливо подумал Тялкша, словно в этом автомобиле его везли (да еще из милости...) последний раз.— Да, да, наплевать. Чего доброго, радуется, что скоро получит нового хозяина. Вот скотина ! Интересно таким, а как же, так и ждут перемен, чтобы представился случай почесать язык, почему вот высокого понизили, а низкого повысили...»
Беспричинно разозлившись на водителя, с которым вообще-то ладил, он с полдороги велел повернуть обратно на службу, хотя и не было в этом надобности. Домой дескать, поедет через полчаса. Однако, выходя из машины, дал новое указание — ждать у подъезда, потому что в любую минуту может выйти.
А вышел, задержавшись на целый час, и ему было приятно (он почти злорадствовал) еще раз приказать водителю ехать — на сей раз уж действительно домой — и думать, что шофер наверняка еще не обедал и поэтому настроен далеко не радужно: Модестаса Тялкшу так и подмывало сделать хоть кому-то неприятность. «Много ли свершишь, когда перевалил за шестьдесят,—рассуждал он, поглядывая из-под набрякших век в окно машины, за которым бурлила жизнь города.—Не только ничего не свершишь, но и как следует не порадуешься плодам трудов своих. Да, да, плодам трудов своих. Разве таким Вильнюс был сразу после войны? Вот, скажем, эта улица, по которой только что проехали. Сплошные развалины. А сейчас опять дом к дому. Парки, скверики. По обеим сторонам шеренги лип. Выросли, цветут. Дышишь летом и надышаться не можешь — мед!
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121