Мне всегда говорили, что я очень похож на дядю Раиса, и признайся я в своем тайном желании, все решили бы, что сходство это еще сильней, чем кажется.
Тогда все это было мучительно, а вспоминать сейчас забавно. Притом все складывалось очень по-человечески и очень по-американски. Думаю, Джойнеры и по сей день не пришли в себя от изумления, что я вправду стал писателем. Этим понятиям, которые в двадцать лет я полностью с ними разделял, суждено было годами определять мою жизнь.
Итак, только что с университетской скамьи, я взял остатки скромного отцовского наследства и с радостным ощущением, что упрятал свою тайну в чемоданчик вместе с запасной парой штанов, пустился в путь на поиски известности и славы. Иными словами, поехал в Нью-Йорк искать работу в газете.
Да, я искал работу, но не слишком рьяно — и ничего не нашел. Меж тем денег у меня пока хватало, и я начал писать. Потом, когда деньги кончились, я снизошел до роли преподавателя на одной из гигантских «образовательных фабрик» Нью-Йорка. Это была еще одна уступка, но она давала мне возможность жить и писать.
В тот первый год в Нью-Йорке я снимал квартиру вместе с еще несколькими выпускниками моего колледжа, как и я, уроженцами Юга. Через одного из них я свел знакомство с молодыми людьми из артистической среды, которые жили в «Деревне», как я скоро научился запросто называть Гринвич-виллидж. Здесь я впервые попал в компанию утонченной и искушенной молодежи моих лет, — во всяком случае, такими они мне показались. Ибо не в пример мне, угловатому неотесанному мужлану из захолустья, в котором трепетало робкое, невысказанное желание писать, эти юнцы приехали сюда из Гарварда, держались непринужденно, как люди светские, и словно бы мимоходом, но прямо говорили мне, что они — писатели. И это была правда. Они писали и печатались в разных новомодных журнальчиках, которые в ту пору возникали повсюду. Как же я им завидовал!
У них хватало смелости не только открыто объявлять себя писателями, но так же открыто утверждать, что очень многие из тех, кого я считал писателями, вовсе никакие не писатели. Я, запинаясь, пытался вступать в искрометные словесные состязания, что сверкали вокруг, — и начал понимать, что должен приготовиться к самым жестоким ударам. Так, например, я совсем смешался, когда спросил одного из этих самоуверенных молодых людей, таких розовощеких и одетых с такой небрежной безупречностью: «Вы читали „Схватку“ Голсуорси?», — а тот в ответ не спеша поднял брови, затянулся сигаретой, выпустил неспешную струю дыма, не спеша покачал головой и наконец устало, безнадежно ответил: «Не в состоянии его читать. Просто не в состоянии. Очень сожалею, но…» — И в тоне его явственно звучало: да, конечно, это очень плохо, но что поделаешь.
Они много о чем и о ком сожалели. Чуть ли не больше всего на свете их занимал театр, но, пожалуй, не было в ту пору драматурга, которого бы они не осудили. Дескать, Шоу забавен, но он ведь не драматург — он, в сущности, так и не научился писать пьесы. Слава О'Нила сильно раздута: диалог у него неуклюжий, а персонажи — сущие чурбаны. Барри невыносимо сентиментален. Ну, а Пинеро и ему подобные… писанина их до смешного старомодна.
Это сверхкритиканство было мне в чем-то очень полезно. Оно научило меня подвергать сомнению самые почтенные имена и репутации, поклоняться которым не слишком задумываясь приучили меня мои прежние наставники. Но беда в том, что скоро я, как и все эти молодые люди, погрузился в мелочный, чересчур утонченный эстетизм, худосочный и вычурный, да притом отрешенный от живой жизни — он бессилен был дать пищу и вдохновение для подлинного творчества.
Любопытно сейчас оглянуться и вспомнить, во что мы верили пятнадцать лет назад — те, кто был тогда молод, полон надежд и мечтал создать в искусстве нечто большое, значительное. Мы много рассуждали об «искусстве» и «красоте», много рассуждали о «художнике». Даже слишком много. Ибо художник, каким мы его себе представляли, был, в сущности, чудовищем, уродом: эстет и ничего больше. Уж во всяком случае, он не был человеком. А настоящий художник — это прежде всего и превыше всего живой человек; — иначе говоря, человек жизнеспособный, причастный к жизни, тот, кто связан с нею всем своим существом и потому черпает из нее силы, — иначе какой же он человек?
Но художник, о котором мы тогда рассуждали, был отнюдь не таков. И существуй он не только в нашем воображении, конечно же, это был бы один из самых поразительных, самых бесчеловечных уродов на свете. Вместо того чтобы любить жизнь и верить в нее, наш «художник» ненавидел жизнь и бежал от нее. Это была основная тема наших рассказов, пьес и романов. Мы всегда изображали уязвимую талантливую натуру, этакого молодого гения, распятого жизнью, непонятого, облитого всеобщим презрением, выставленного к позорному столбу, затравленного узколобыми фанатиками и мелочными обывателями захолустного городка или поселка, преданного и униженного убогостью жены и под конец умолкшего, сокрушенного, раздавленного и уничтоженного единодушно ополчившейся на него толпой. Таким представляли мы в наших бесконечных рассуждениях художника, и, конечно, такой художник был не в единении с жизнью, а, напротив, в вечном разладе с ней. Он не был причастен к миру, в котором жил, а напротив — неизменно бежал от него. Мир этот изображали хищным зверем, а художника — раненым фавном, который вечно пытался от него ускользнуть.
Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что в конечном счете все это шло нам во вред. Языку и стилю молодых людей, которым еще недоставало жизненного материала и опыта, недоставало необходимой художнику кровной связи с жизнью, это придавало нездоровую вычурность. Это вооружало их философией и эстетикой, уводящей от жизни. В тех из нас, кому в будущем суждено было стать художниками, это могло воспитать не только своеобычность, но и самомнение: каждый из нас склонен был думать, что он — особенный, законы, которым подчиняются все люди, не для него, у него иные желания, иные чувства, иные страсти, короче говоря, он — прекрасная болезнь человеческой натуры, как жемчуг — прекрасная болезнь устрицы.
Как все это действовало на меня, простака-провинциала, представить не мудрено. Впервые я получил надежные доспехи, сверкающий изысканный щит, которым я мог укрыть от мира неуверенность в себе, внутренние опасения, неверие в свои силы, в способность исполнить задуманное. И теперь, когда дело касалось моих желаний и устремлений, я становился заносчиво груб. Я стал изъясняться на жаргоне, как и все прочие, стал нести чепуху про «художника» и презрительно, свысока отзывался о буржуазии, о бэббитах и филистерах, — так мы именовали всех, кто не принадлежал к крохотной епархии избранных, которую мы для себя создали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204
Тогда все это было мучительно, а вспоминать сейчас забавно. Притом все складывалось очень по-человечески и очень по-американски. Думаю, Джойнеры и по сей день не пришли в себя от изумления, что я вправду стал писателем. Этим понятиям, которые в двадцать лет я полностью с ними разделял, суждено было годами определять мою жизнь.
Итак, только что с университетской скамьи, я взял остатки скромного отцовского наследства и с радостным ощущением, что упрятал свою тайну в чемоданчик вместе с запасной парой штанов, пустился в путь на поиски известности и славы. Иными словами, поехал в Нью-Йорк искать работу в газете.
Да, я искал работу, но не слишком рьяно — и ничего не нашел. Меж тем денег у меня пока хватало, и я начал писать. Потом, когда деньги кончились, я снизошел до роли преподавателя на одной из гигантских «образовательных фабрик» Нью-Йорка. Это была еще одна уступка, но она давала мне возможность жить и писать.
В тот первый год в Нью-Йорке я снимал квартиру вместе с еще несколькими выпускниками моего колледжа, как и я, уроженцами Юга. Через одного из них я свел знакомство с молодыми людьми из артистической среды, которые жили в «Деревне», как я скоро научился запросто называть Гринвич-виллидж. Здесь я впервые попал в компанию утонченной и искушенной молодежи моих лет, — во всяком случае, такими они мне показались. Ибо не в пример мне, угловатому неотесанному мужлану из захолустья, в котором трепетало робкое, невысказанное желание писать, эти юнцы приехали сюда из Гарварда, держались непринужденно, как люди светские, и словно бы мимоходом, но прямо говорили мне, что они — писатели. И это была правда. Они писали и печатались в разных новомодных журнальчиках, которые в ту пору возникали повсюду. Как же я им завидовал!
У них хватало смелости не только открыто объявлять себя писателями, но так же открыто утверждать, что очень многие из тех, кого я считал писателями, вовсе никакие не писатели. Я, запинаясь, пытался вступать в искрометные словесные состязания, что сверкали вокруг, — и начал понимать, что должен приготовиться к самым жестоким ударам. Так, например, я совсем смешался, когда спросил одного из этих самоуверенных молодых людей, таких розовощеких и одетых с такой небрежной безупречностью: «Вы читали „Схватку“ Голсуорси?», — а тот в ответ не спеша поднял брови, затянулся сигаретой, выпустил неспешную струю дыма, не спеша покачал головой и наконец устало, безнадежно ответил: «Не в состоянии его читать. Просто не в состоянии. Очень сожалею, но…» — И в тоне его явственно звучало: да, конечно, это очень плохо, но что поделаешь.
Они много о чем и о ком сожалели. Чуть ли не больше всего на свете их занимал театр, но, пожалуй, не было в ту пору драматурга, которого бы они не осудили. Дескать, Шоу забавен, но он ведь не драматург — он, в сущности, так и не научился писать пьесы. Слава О'Нила сильно раздута: диалог у него неуклюжий, а персонажи — сущие чурбаны. Барри невыносимо сентиментален. Ну, а Пинеро и ему подобные… писанина их до смешного старомодна.
Это сверхкритиканство было мне в чем-то очень полезно. Оно научило меня подвергать сомнению самые почтенные имена и репутации, поклоняться которым не слишком задумываясь приучили меня мои прежние наставники. Но беда в том, что скоро я, как и все эти молодые люди, погрузился в мелочный, чересчур утонченный эстетизм, худосочный и вычурный, да притом отрешенный от живой жизни — он бессилен был дать пищу и вдохновение для подлинного творчества.
Любопытно сейчас оглянуться и вспомнить, во что мы верили пятнадцать лет назад — те, кто был тогда молод, полон надежд и мечтал создать в искусстве нечто большое, значительное. Мы много рассуждали об «искусстве» и «красоте», много рассуждали о «художнике». Даже слишком много. Ибо художник, каким мы его себе представляли, был, в сущности, чудовищем, уродом: эстет и ничего больше. Уж во всяком случае, он не был человеком. А настоящий художник — это прежде всего и превыше всего живой человек; — иначе говоря, человек жизнеспособный, причастный к жизни, тот, кто связан с нею всем своим существом и потому черпает из нее силы, — иначе какой же он человек?
Но художник, о котором мы тогда рассуждали, был отнюдь не таков. И существуй он не только в нашем воображении, конечно же, это был бы один из самых поразительных, самых бесчеловечных уродов на свете. Вместо того чтобы любить жизнь и верить в нее, наш «художник» ненавидел жизнь и бежал от нее. Это была основная тема наших рассказов, пьес и романов. Мы всегда изображали уязвимую талантливую натуру, этакого молодого гения, распятого жизнью, непонятого, облитого всеобщим презрением, выставленного к позорному столбу, затравленного узколобыми фанатиками и мелочными обывателями захолустного городка или поселка, преданного и униженного убогостью жены и под конец умолкшего, сокрушенного, раздавленного и уничтоженного единодушно ополчившейся на него толпой. Таким представляли мы в наших бесконечных рассуждениях художника, и, конечно, такой художник был не в единении с жизнью, а, напротив, в вечном разладе с ней. Он не был причастен к миру, в котором жил, а напротив — неизменно бежал от него. Мир этот изображали хищным зверем, а художника — раненым фавном, который вечно пытался от него ускользнуть.
Сейчас, оглядываясь назад, я думаю, что в конечном счете все это шло нам во вред. Языку и стилю молодых людей, которым еще недоставало жизненного материала и опыта, недоставало необходимой художнику кровной связи с жизнью, это придавало нездоровую вычурность. Это вооружало их философией и эстетикой, уводящей от жизни. В тех из нас, кому в будущем суждено было стать художниками, это могло воспитать не только своеобычность, но и самомнение: каждый из нас склонен был думать, что он — особенный, законы, которым подчиняются все люди, не для него, у него иные желания, иные чувства, иные страсти, короче говоря, он — прекрасная болезнь человеческой натуры, как жемчуг — прекрасная болезнь устрицы.
Как все это действовало на меня, простака-провинциала, представить не мудрено. Впервые я получил надежные доспехи, сверкающий изысканный щит, которым я мог укрыть от мира неуверенность в себе, внутренние опасения, неверие в свои силы, в способность исполнить задуманное. И теперь, когда дело касалось моих желаний и устремлений, я становился заносчиво груб. Я стал изъясняться на жаргоне, как и все прочие, стал нести чепуху про «художника» и презрительно, свысока отзывался о буржуазии, о бэббитах и филистерах, — так мы именовали всех, кто не принадлежал к крохотной епархии избранных, которую мы для себя создали.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204