Медленно ползли годы, а Джордж все жил один в Бруклине. То были тяжкие годы, годы, полные отчаяния, одиночества, годы, когда он писал без конца, пробовал писать так и эдак, на все лады, годы поисков и открытий, годы унылого безвременья, усталости, изнеможения и неверия в собственные силы. Он забрел в непроходимую чащобу и теперь прорубал себе путь в джунглях опыта. Он сбросил с себя все, осталась только грубая реальность — он сам и его работа. Больше у него ничего не было.
Он понимал себя сейчас ясней, чем когда-либо, и, хотя жил отшельником, считал себя уже не какой-то особенной личностью, обреченной существовать отдельно от всех, но человеком, который работает и, как все, неотделим от всего человечества. Он жадно, страстно всматривался в окружающее. Жаждал все увидеть, как оно есть, все объять, что только возможно, — и потом из всего, что узнал и понял, создать плод собственного видения.
Один упрек, высказанный в печати по поводу его первой книги, занозой сидел у него в мыслях. Некий несостоявшийся стихоплет, ставший критиком, просто-напросто зачеркнул его книгу — это, дескать, «вопли дикаря». Уэббер постигает мир не умом, а чувствами, он враг разума, познания и «интеллектуальной точки зрения». Пусть была в этих обвинениях доля истины, все равно, думал Джордж, это всего лишь полуправда, а она хуже прямой неправды. Беда так называемых «интеллектуалов» в том, что они недостаточно интеллектуальны и чаще всего нет у них никакой определенной точки зрения, а так — путаница случайных, смутных, несочетаемых, произвольно надерганных понятий.
«Интеллектуал» и человек мыслящий — отнюдь не одно и то же. Собачий нюх обычно ведет собаку к тому, что она ищет, или уводит от того, чего она старается избежать. Иными словами, ее чутье — это ее чувство реальности. А «интеллектуал» обычно лишен чутья, и у него нет чувства реальности. Ум Уэббера разительно отличался от ума среднего «интеллектуала» прежде всего тем, что Уэббер, точно губка, впитывал жизненный опыт и все, что впитал, пускал в дело. Он поистине непрестанно учился у жизни. Меж тем его знакомые «интеллектуалы», казалось, не учились ничему. Они не способны были что-либо разжевать и переварить. Они не умели размышлять.
Он думал о тех, кого знал сам.
Вот Хэйторп, — в пору, когда Джордж с ним познакомился, он был поклонником позднего барокко в живописи, литературе и прочих искусствах и писал одноактные «костюмные» пьесы — «Гесмондер! Руки твои — бледные чаши жаркого желания!». Позднее он заделался поклонником примитивизма греков, итальянцев и немцев; потом стал поклоняться негритянскому культовому искусству — деревянной скульптуре, и песням, и духовным песнопениям, пляскам и прочему; еще позднее — юмору во всех видах: карикатурам, Чаплину и братьям Маркс; потом экспрессионизму; потом святой мессе; потом России и революции; под конец — гомосексуализму; и в довершение всего поклонялся смерти: покончил с собой на кладбище в Коннектикуте.
Вот Коллингсвуд, — только что с институтской скамьи, из Гарварда, поклонник не столько искусства, сколько духа. Сперва, «большевик» с Бикон-хилла, он ударился в беспорядочные любовные связи и групповую любовь, считая это вызовом «буржуазной морали»; потом вернулся в Кембридж, где под руководством Ирвинга Беббита занялся наукой; и вот Коллингсвуд приверженец гуманитарных знаний, злейший враг Руссо, романтизма и России (каковая, по его нынешнему мнению, тот же Руссо, только в современном обличье); затем он драматург и в классическом триединстве греческой драмы изображает Нью-Джерси, Бикон-хилл или Сентрал-парк; далее он разочарованный реалист — «все, что есть хорошего в современной литературе, можно найти и в рекламе»; затем сценарист, два года в Голливуде — теперь всего превыше кинематограф с его легкими деньгами, легкими любовными связями и пьянством; и, наконец, опять Россия, но уже без былой любви — никаких сексуальных забав, дорогие товарищи, мы служим Делу, живем во имя будущего, наш долг — спартанское воздержание, а то, что десять лет назад считалось свободной жизнью, свободной любовью, просвещенными удовольствиями пролетариата, ныне с презрением отвергается как постыдное распутство «буржуазного декаданса».
Вот Спарджен, знакомый со времен преподавания в Школе прикладного искусства, миляга Спарджен, доктор философии Честер Спарджен — продолжатель «великой традиции», тонкогубый Спарджен, бывший ученик профессора Стюарта Шермана, гордо несущий дальше Факел Учителя. Благородный Спарджен, который писал сладкие льстивые статьи о Торнтоне Уайлдере и его «Мосте»: «Традиция „Моста“ — любовь, так же как любовь — традиция Америки, традиция Демократии». Тем самым, подытоживает Спарджен, Любовь растит Уайлдера, так же как время перекидывает Мост через всю Америку. Где-то он теперь, миляга Спарджен, «интеллектуал» Спарджен, чьи тонкие губы и прищуренные глаза были всегда так бесстрастно суровы, когда дело касалось толкований? Где теперь превосходный интеллект, страстью не воспламененный? Спарджен, обладатель ослепительного ума, чувству неподвластного, ныне — мнящий себя вождем коммунистов-интеллектуалов. (Смотри статью Спарджена в «Нью мэссиз», озаглавленную «Благоглупости мистера Уайлдера».) Итак, здравствуйте, товарищ Спарджен! Здравствуйте, товарищ Спарджен, и с превеликим удовольствием говорю вам — прощайте, мой прозорливейший интеллектуал!
Что бы ни представлял собою Джордж Уэббер, но уж он-то, во всяком случае, не интеллектуал, это он знал твердо. Он просто американец, который пытливо всматривается в окружающую жизнь, тщательно разбирается во всем, что когда-либо увидел и узнал, и из этого нагромождения, из опыта всей своей жизни силится извлечь зерно истины, самую ее суть. Но, как он сказал своему другу и редактору Лису Эдвардсу:
— Что есть истина? Не диво, что шутник Пилат отвернулся и умыл руки. Истина — она тысячелика, и если показываешь только один из ее ликов, истина всеобъемлющая исчезает. Но как показать ее всю? Вот в чем вопрос…
Открытие само по себе — это еще не все. Просто понять, что есть что, — это еще не все. Надо вдобавок понять, откуда что едет и какое именно место каждый кирпич занимает в стене.
Он всегда возвращался к этой стене.
— По-моему, дело обстоит так, — говорил он. — Ты видишь стену и до того долго, до того упорно на нее смотришь, что в один прекрасный день начинаешь видеть насквозь. И тогда, конечно, это уже не просто какая-то определенная стена. Это все стены на свете.
Он все еще болел теми вопросами, которые поставила его первая книга. Он все еще искал свой путь. Временами ему казалось, что первая книга ничему его не научила, — даже верить в себя. Глухое отчаяние, сомнение в собственных силах не отпускали его, напротив, захлестывали еще яростней, ведь он уже разорвал едва ли не все узы, какие соединяли его с людьми и прежде хоть отчасти поддерживали в нем бодрость и веру.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204