И книги американских писателей младшего поколения немецкие издатели тоже упорно выискивали и печатали.
Даже в 1936 году это благородное увлечение, хоть и придавленное и урезанное режимом Адольфа Гитлера, все-таки трогательно давало о себе знать. Перед тем Джорджу рассказывали, что в Германии уже невозможно издавать и читать хорошие книги. Оказалось, это неверно, как неверны и некоторые другие слухи о Германии. А он чувствовал, что, говоря о гитлеровской Германии, надо быть предельно честным и правдивым. Ибо главное в этой Германии, что должно было возмущать каждого порядочного человека, это фальшь и ложь. Невозможно подставить вторую щеку кривде, но ведь так же невозможно и отвечать на кривду кривдой. Надо судить о кривде по справедливости. На ложь и вероломство невозможно отвечать ложью и вероломством, хотя кое-кто уверяет, будто это единственно правильный путь.
Итак, неправда, что в Германии уже нельзя издавать и читать хорошие книги. И оттого, что трагедия великого немецкого духа прорывается наружу не прямо и открыто, а искажена и извращена, она горше и еще очевидней, чем если бы это была правда. Хорошие книги по-прежнему издаются, если только они прямо или косвенно не осуждают гитлеровский режим и не противоречат его догмам. И было бы просто глупо утверждать, что хороша только та книга, которая осуждает Гитлера и спорит с его теориями.
Вот почему каждую хорошую книгу, которую им еще позволено было читать, немцы встречали с утроенной жадностью, с утроенным интересом и восторгом. Им отчаянно хотелось знать, что происходит в мире, и для этого у них оставался единственный путь — читать все то, что удавалось достать из написанного за границей. Этим, вероятно, прежде всего и объяснялось их жадное внимание к американской литературе, и эта безмерная жадность брала за сердце. При сложившихся обстоятельствах последние остатки немецкого духа ухитрились уцелеть лишь так, как может уцелеть тот, кто тонет: отчаянно цепляясь за любую щепку, что всплыла, когда разбитый корабль уже пошел ко дну.
Итак, шли недели, месяцы, миновало лето, и повсюду Джордж замечал знаки распада и крушения великого духа. Все вокруг, точно вредоносными тлетворными испарениями, пронизано было ядовитым дыханием гнета, преследований и страха — они портили, отравляли, разрушали жизнь всех, кого бы ни встретил Джордж. То была чума духа — незримая, но несомненная, как смерть. Мало-помалу она проникла и в него, просочилась сквозь золотую песнь этого лета, и под конец он ощутил ее сам, вдохнул, почувствовал — и на себе испытал, что это такое.
39. «Вы есть большой дурак!»
Пришла пора Джорджу уезжать. Он знал, что надо ехать, но все откладывал. Дважды заказывал билет на пароход, уходящий в Америку, и заканчивал все необходимые сборы и дважды, когда назначенный день приближался, возвращал билет.
Ему тошно было думать о разлуке с Германией, почему-то он чувствовал, что никогда больше не сможет вернуться на эту древнюю и такую любимую землю. И еще Эльза… где, под какими чужими небесами мог бы он увидать ее снова? Она всеми корнями здесь, он — в совсем ином краю. Они прощаются навсегда.
Итак, он все тянул и тянул, снова отказался от билета и наконец решил уехать из Берлина в один из дней в середине сентября. Откладывая эту тягостную минуту, он лишь делал расставанье еще мучительней. Было бы просто глупо тянуть дольше. На этот раз он действительно уедет.
И вот настало роковое утро.
Телефон, стоявший у его постели, тихонько зазвонил. Джордж пошевелился, потом резко вынырнул из прерывистого тревожного сна, каким всегда спишь, когда поздно лег и знаешь, что надо рано встать. Звонил портье. Его негромкий спокойный голос прозвучал внушительно.
— Семь часов, — объявил он.
— Хорошо, — отозвался Джордж. — Спасибо, встаю.
Потом он поднялся, все еще угрюмо борясь с накопившейся усталостью, которая требовала сна, и одновременно с гложущей неотступной тревогой, которая требовала действий. Окинул комнату взглядом и почувствовал себя увереннее. Его большой старомодный кожаный чемодан стоял открытый на подставке для чемоданов. Накануне вечером горничная быстро и ловко упаковала его вещи. Теперь только и оставалось побриться, одеться, уложить туалетные принадлежности, сунуть в портфель несколько книг, писем и рукописные страницы, которые всегда накапливались, где бы он ни жил, и ехать на вокзал. За двадцать минут он все спокойно сделает. Поезд не раньше половины девятого, а на такси до вокзала минуты три. Он сунул ноги в шлепанцы, подошел к окну, дернул шнур, поднял тяжелые деревянные жалюзи.
Утро было хмурое. Курфюрстендамм лежала внизу пустынная, тихая, лишь изредка пронесется машина, или прошуршит шинами одинокий велосипедист, или по-утреннему сухо, сдержанно простучат чьи-то быстрые шаги — кто-то спешит на работу. Посреди улицы, над трамвайными рельсами, пышные кроны дерев уже утратили летнюю свежесть — листва больше не была того густого, глубокого, темно-зеленого цвета, самого зеленого из всех зеленых, какой увидишь только в Германии, — в нем и лесная тьма, и таинственная прохлада, и волшебство. Листья привяли, запылились. Кое-где в них уже просвечивала осенняя желтизна. Светло-желтый трамвай, без единого пятнышка, сверкающий, словно только что из игрушечного магазина, плавно прошипел колесами по рельсам, дугой по проводам. Никакого другого шума он не производил. Как все, что строили немцы, и трамвай, и полотно дороги сработаны были безупречно. Ни намека на лязг и дребезжанье, без которых нет трамвая в Америке. Даже маленькие булыжники, уложенные между рельсами, были такие безукоризненно чистенькие, будто каждый в отдельности обмахнули метелкой, а зеленые ленты травы вдоль путей были зеленые и бархатные, что твой оксфордский газон.
От больших ресторанов, кафе и веранд, расположенных по обеим сторонам Курфюрстендамм, веяло спокойным одиночеством, какое присуще подобным местам рано поутру. Стулья опрокинуты на столы. Всюду чисто, голо, пусто. В трех кварталах отсюда, в начале улицы, часы на Гедехтнис-кирхе запоздало пробили семь. Унылая громада церкви видна была из окна, в ветвях деревьев заливались птицы.
В дверь постучали. Джордж обернулся и пошел отворять. Официант принес на подносе завтрак. Это был мальчик лет пятнадцати, белокурый, свеженький, розовощекий и очень серьезный. На нем была крахмальная рубашка и чистенькая, без единого пятнышка форменная куртка, которая досталась ему явно с владельца покрупней: видно было, что ее подкоротили и сузили. Держа поднос перед собой, он торжественно прошагал прямо к столу, стоящему посреди комнаты, и гортанным голосом, бесстрастно и однотонно произнес при этом три известные ему английские фразы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204
Даже в 1936 году это благородное увлечение, хоть и придавленное и урезанное режимом Адольфа Гитлера, все-таки трогательно давало о себе знать. Перед тем Джорджу рассказывали, что в Германии уже невозможно издавать и читать хорошие книги. Оказалось, это неверно, как неверны и некоторые другие слухи о Германии. А он чувствовал, что, говоря о гитлеровской Германии, надо быть предельно честным и правдивым. Ибо главное в этой Германии, что должно было возмущать каждого порядочного человека, это фальшь и ложь. Невозможно подставить вторую щеку кривде, но ведь так же невозможно и отвечать на кривду кривдой. Надо судить о кривде по справедливости. На ложь и вероломство невозможно отвечать ложью и вероломством, хотя кое-кто уверяет, будто это единственно правильный путь.
Итак, неправда, что в Германии уже нельзя издавать и читать хорошие книги. И оттого, что трагедия великого немецкого духа прорывается наружу не прямо и открыто, а искажена и извращена, она горше и еще очевидней, чем если бы это была правда. Хорошие книги по-прежнему издаются, если только они прямо или косвенно не осуждают гитлеровский режим и не противоречат его догмам. И было бы просто глупо утверждать, что хороша только та книга, которая осуждает Гитлера и спорит с его теориями.
Вот почему каждую хорошую книгу, которую им еще позволено было читать, немцы встречали с утроенной жадностью, с утроенным интересом и восторгом. Им отчаянно хотелось знать, что происходит в мире, и для этого у них оставался единственный путь — читать все то, что удавалось достать из написанного за границей. Этим, вероятно, прежде всего и объяснялось их жадное внимание к американской литературе, и эта безмерная жадность брала за сердце. При сложившихся обстоятельствах последние остатки немецкого духа ухитрились уцелеть лишь так, как может уцелеть тот, кто тонет: отчаянно цепляясь за любую щепку, что всплыла, когда разбитый корабль уже пошел ко дну.
Итак, шли недели, месяцы, миновало лето, и повсюду Джордж замечал знаки распада и крушения великого духа. Все вокруг, точно вредоносными тлетворными испарениями, пронизано было ядовитым дыханием гнета, преследований и страха — они портили, отравляли, разрушали жизнь всех, кого бы ни встретил Джордж. То была чума духа — незримая, но несомненная, как смерть. Мало-помалу она проникла и в него, просочилась сквозь золотую песнь этого лета, и под конец он ощутил ее сам, вдохнул, почувствовал — и на себе испытал, что это такое.
39. «Вы есть большой дурак!»
Пришла пора Джорджу уезжать. Он знал, что надо ехать, но все откладывал. Дважды заказывал билет на пароход, уходящий в Америку, и заканчивал все необходимые сборы и дважды, когда назначенный день приближался, возвращал билет.
Ему тошно было думать о разлуке с Германией, почему-то он чувствовал, что никогда больше не сможет вернуться на эту древнюю и такую любимую землю. И еще Эльза… где, под какими чужими небесами мог бы он увидать ее снова? Она всеми корнями здесь, он — в совсем ином краю. Они прощаются навсегда.
Итак, он все тянул и тянул, снова отказался от билета и наконец решил уехать из Берлина в один из дней в середине сентября. Откладывая эту тягостную минуту, он лишь делал расставанье еще мучительней. Было бы просто глупо тянуть дольше. На этот раз он действительно уедет.
И вот настало роковое утро.
Телефон, стоявший у его постели, тихонько зазвонил. Джордж пошевелился, потом резко вынырнул из прерывистого тревожного сна, каким всегда спишь, когда поздно лег и знаешь, что надо рано встать. Звонил портье. Его негромкий спокойный голос прозвучал внушительно.
— Семь часов, — объявил он.
— Хорошо, — отозвался Джордж. — Спасибо, встаю.
Потом он поднялся, все еще угрюмо борясь с накопившейся усталостью, которая требовала сна, и одновременно с гложущей неотступной тревогой, которая требовала действий. Окинул комнату взглядом и почувствовал себя увереннее. Его большой старомодный кожаный чемодан стоял открытый на подставке для чемоданов. Накануне вечером горничная быстро и ловко упаковала его вещи. Теперь только и оставалось побриться, одеться, уложить туалетные принадлежности, сунуть в портфель несколько книг, писем и рукописные страницы, которые всегда накапливались, где бы он ни жил, и ехать на вокзал. За двадцать минут он все спокойно сделает. Поезд не раньше половины девятого, а на такси до вокзала минуты три. Он сунул ноги в шлепанцы, подошел к окну, дернул шнур, поднял тяжелые деревянные жалюзи.
Утро было хмурое. Курфюрстендамм лежала внизу пустынная, тихая, лишь изредка пронесется машина, или прошуршит шинами одинокий велосипедист, или по-утреннему сухо, сдержанно простучат чьи-то быстрые шаги — кто-то спешит на работу. Посреди улицы, над трамвайными рельсами, пышные кроны дерев уже утратили летнюю свежесть — листва больше не была того густого, глубокого, темно-зеленого цвета, самого зеленого из всех зеленых, какой увидишь только в Германии, — в нем и лесная тьма, и таинственная прохлада, и волшебство. Листья привяли, запылились. Кое-где в них уже просвечивала осенняя желтизна. Светло-желтый трамвай, без единого пятнышка, сверкающий, словно только что из игрушечного магазина, плавно прошипел колесами по рельсам, дугой по проводам. Никакого другого шума он не производил. Как все, что строили немцы, и трамвай, и полотно дороги сработаны были безупречно. Ни намека на лязг и дребезжанье, без которых нет трамвая в Америке. Даже маленькие булыжники, уложенные между рельсами, были такие безукоризненно чистенькие, будто каждый в отдельности обмахнули метелкой, а зеленые ленты травы вдоль путей были зеленые и бархатные, что твой оксфордский газон.
От больших ресторанов, кафе и веранд, расположенных по обеим сторонам Курфюрстендамм, веяло спокойным одиночеством, какое присуще подобным местам рано поутру. Стулья опрокинуты на столы. Всюду чисто, голо, пусто. В трех кварталах отсюда, в начале улицы, часы на Гедехтнис-кирхе запоздало пробили семь. Унылая громада церкви видна была из окна, в ветвях деревьев заливались птицы.
В дверь постучали. Джордж обернулся и пошел отворять. Официант принес на подносе завтрак. Это был мальчик лет пятнадцати, белокурый, свеженький, розовощекий и очень серьезный. На нем была крахмальная рубашка и чистенькая, без единого пятнышка форменная куртка, которая досталась ему явно с владельца покрупней: видно было, что ее подкоротили и сузили. Держа поднос перед собой, он торжественно прошагал прямо к столу, стоящему посреди комнаты, и гортанным голосом, бесстрастно и однотонно произнес при этом три известные ему английские фразы:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204