И должны сказать всем этим людям, до чего они гнусны. Я… у меня нет таланта. Я не могу написать книгу. Я могу только восхищаться тем, что пишут другие, могу понять, когда книга хорошая. А вот вы должны сказать этим тупым мерзавцам, что они такое… У меня есть одна фантазия, — с ехидной усмешкой продолжал он. — Когда мне худо, когда я вижу, как все эти мерзкие тупицы расхаживают по Курфюрстендамм, и сидят за столиками, и жуют… я воображаю, что у меня есть такой маленький пулеметик. Беру я свой пулеметик и хожу по улице, а только увижу кого-нибудь из этих типов, сразу — паф, паф, паф! — совсем по-детски произнес он и прицелился, торопливо согнув палец крючком. — О, Gott! — самозабвенно воскликнул он. — Вот было бы счастье — ходить с пулеметом и стрелять этих тупиц! Но мне это не дано. Мой пулемет — одно воображение. Вы — другое дело. Вы и вправду можете их бить. И вы должны бить их из своего пулемета, — серьезно сказал Хейлиг. — Когда-нибудь вы непременно должны написать эту горькую книгу, должны сказать этим тупицам, кто они такие. Только сейчас вы ее не пишите, — торопливо, тревожно прибавил он. — А если начнете сейчас, не пишите ничего такого, за что они могут на вас разозлиться.
— Чего не писать, Франц?
— О политике, — сказал Хейлиг, понизив голос, и быстро оглянулся на дверь. — О партии. Обо всем, что может восстановить их против вас. Это было бы ушасно.
— Почему, собственно?
— Потому что вы здесь необычайно популярны. Не у этих ослов и тупиц, а у тех, кто еще читает настоящие книги. Поверьте мне, — серьезно продолжал Хейлиг, — сейчас вы здесь самый популярный иностранный писатель. И если вы все испортите… если напишете что-нибудь такое, что придется им не по вкусу, будет очень печально. Reichschriftskammer запретит ваши книги… Скажет, что нам больше нельзя их читать… и тогда нам их уже не достать. А это будет очень печально. Мы ведь так вас любим… То есть те, кто понимает. Вас так хорошо здесь знают. Так понимают. И смело могу сказать, переводы ваших книг превосходны, этот переводчик — истинный поэт, и он любит вас… проникается вашими ощущениями… вашими образами… ритмом вашей прозы. И все, кто читает, в восторге. Невозможно поверить, что это перевод. Как будто с самого начала это было написано по-немецки. И… О, Gott! — опять радостно воскликнул он, — кем только вас не называют… американским Гомером, творцом американского эпоса. Вы людям по сердцу, и вы им понятны. Ваша проза такая сочная, свободная, полнокровная. И вы ощущаете жизнь совсем как мы. Многие считают, что вы — величайший писатель современности.
— Дома ко мне относятся куда прохладней, Франц.
— Знаю. Но я заметил, в Америке каждого любят один год… а потом плюют на него. Здесь же многие считают, что вы великий писатель, — серьезно сказал Хейлиг. — И будет просто ушасно, будет очень жаль, если вы все испортите. Вы ведь этого не сделаете? — спросил он и снова серьезно, с тревогой посмотрел на Джорджа.
Джордж молчал, глядя в одну точку, и ответил не сразу:
— Писать надо то, что должен писать. И делать надо то, что должен делать.
— Значит, если вы почувствуете, что должны что-то сказать… о политике… об этих тупоумных ослах… обо всем…
— А о жизни? — перебил Джордж. — О людях?
— Значит, скажете?
— Да, скажу.
— Даже если это вам повредит? Даже если все вам здесь испортит? И мы уже не сможем больше читать ваши книги? — Обращенное к Джорджу сморщенное личико стало очень серьезно, Хейлиг с тревогой ждал ответа.
— Да, Франц, все равно я скажу то, что думаю.
Хейлиг помолчал, явно колеблясь, потом спросил:
— Даже если вы что-нибудь такое напишете, и… и они вас больше сюда не впустят?
Теперь молчал Джордж. Тут было о чем подумать. И наконец все-таки сказал:
— Да, я и на это пойду.
Хейлиг резко выпрямился, задохнулся от гнева, сказал сурово:
— Знаете, кто вы такой? Вы есть большой дурак. — Он встал, отшвырнул сигарету и взволнованно заходил по комнате. — Зачем себе вредить? — кричал он. — Зачем писать такое, после чего вы больше не сможете сюда приехать? Вы же любите Германию! — Он круто обернулся, с тревогой спросил: — Ведь правда любите?
— Да, конечно. Кажется, как никакую другую страну.
— И мы вас любим! — воскликнул Хейлиг, меряя комнату шагами. — Мы ведь тоже так вас любим. Вы для нас не чужой, Шорш. Я вижу, как на вас смотрят на улице: вам все улыбаются. Что-то в вас людям по душе. Помните, когда мы ходили в белошвейную мастерскую, вам понадобилась рубашка… так там все девушки спрашивали: «Кто он такой?» Все хотели про вас знать. Они в тот день работали на два часа дольше, до девяти часов, кончали вашу рубашку. Уж как вы плохо говорите по-немецки — и то всем нравится. Официанты в ресторанах кидаются обслуживать вас прежде всех, и не ради чаевых. Вы здесь как дома. Вас все здесь понимают. Вы знаменитость, для нас вы большой писатель. И ради несчастной политики, из-за этих тупоумных ослов, — сказал он с горечью, — вы теперь возьмете и все испортите.
Джордж не отозвался. И Хейлиг, по-прежнему лихорадочно меряя комнату шагами, продолжал:
— Зачем вам это? Вы не политик. Не занимаетесь партийной пропагандой. Вы не из этих жалких нью-йоркских салонных коммунистиков. — Последние слова прозвучали зло, светлые глаза сузились. — Можно, я вам что-то скажу? — Он на мгновенье умолк, поглядел на Джорджа. — Ненавижу этих людишек… проклятых эстетов… литераторов-пропагандистов. — Он весь сморщился, скорчил жеманную пренебрежительную гримаску, выставил перед собой два сжатых пальца, поглядел на них, томно прикрыв глаза, притворно покашлял и, нарочито жеманясь, карикатурно процитировал вычитанное в какой-то статье: «Да будет мне позволено сказать, прозрачность Darstellung в романе Уэббера…» — он снова покашлял. — Этот болван, который написал про вас в «Ди даме», этот шалкий эстетишка с его рассуждениями о прозрачности Darstellung… Можно, я вам что-то скажу? — яростно выкрикнул он. — Не выношу этих типов! Они повсюду одинаковы. Такие и в Лондоне есть, и в Париже, и в Вене. Они и в Европе-то хороши, а уж в Америке! — выкрикнул он, и в лице его опять вспыхнула веселая отчаянность. — О, Gott! Разрешите вам сказать, от них просто с ума сойти можно! Откуда они у вас такие берутся? Европейские эстеты и те говорят: «Бог мой, эти проклятущие, эти чертовы американские эстеты… от них с ума сойти можно!»
— Это вы все про коммунистов? Вы ведь с них начали?
— Ну, ладно, — холодно отрезал Хейлиг с надменным вызовом, который все чаще выражало его лицо, — это не важно. Не все ли равно, как они себя называют. Все они одинаковы. Все эти экспрессионистики, сюрреалистики, коммунистики… пускай называют себя как угодно, на самом-то деле они — ничто. И уш поверьте, я их терпеть не могу. Надоели мне все эти людишки вчерашнего дня, — сказал он и брезгливо отвернулся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204
— Чего не писать, Франц?
— О политике, — сказал Хейлиг, понизив голос, и быстро оглянулся на дверь. — О партии. Обо всем, что может восстановить их против вас. Это было бы ушасно.
— Почему, собственно?
— Потому что вы здесь необычайно популярны. Не у этих ослов и тупиц, а у тех, кто еще читает настоящие книги. Поверьте мне, — серьезно продолжал Хейлиг, — сейчас вы здесь самый популярный иностранный писатель. И если вы все испортите… если напишете что-нибудь такое, что придется им не по вкусу, будет очень печально. Reichschriftskammer запретит ваши книги… Скажет, что нам больше нельзя их читать… и тогда нам их уже не достать. А это будет очень печально. Мы ведь так вас любим… То есть те, кто понимает. Вас так хорошо здесь знают. Так понимают. И смело могу сказать, переводы ваших книг превосходны, этот переводчик — истинный поэт, и он любит вас… проникается вашими ощущениями… вашими образами… ритмом вашей прозы. И все, кто читает, в восторге. Невозможно поверить, что это перевод. Как будто с самого начала это было написано по-немецки. И… О, Gott! — опять радостно воскликнул он, — кем только вас не называют… американским Гомером, творцом американского эпоса. Вы людям по сердцу, и вы им понятны. Ваша проза такая сочная, свободная, полнокровная. И вы ощущаете жизнь совсем как мы. Многие считают, что вы — величайший писатель современности.
— Дома ко мне относятся куда прохладней, Франц.
— Знаю. Но я заметил, в Америке каждого любят один год… а потом плюют на него. Здесь же многие считают, что вы великий писатель, — серьезно сказал Хейлиг. — И будет просто ушасно, будет очень жаль, если вы все испортите. Вы ведь этого не сделаете? — спросил он и снова серьезно, с тревогой посмотрел на Джорджа.
Джордж молчал, глядя в одну точку, и ответил не сразу:
— Писать надо то, что должен писать. И делать надо то, что должен делать.
— Значит, если вы почувствуете, что должны что-то сказать… о политике… об этих тупоумных ослах… обо всем…
— А о жизни? — перебил Джордж. — О людях?
— Значит, скажете?
— Да, скажу.
— Даже если это вам повредит? Даже если все вам здесь испортит? И мы уже не сможем больше читать ваши книги? — Обращенное к Джорджу сморщенное личико стало очень серьезно, Хейлиг с тревогой ждал ответа.
— Да, Франц, все равно я скажу то, что думаю.
Хейлиг помолчал, явно колеблясь, потом спросил:
— Даже если вы что-нибудь такое напишете, и… и они вас больше сюда не впустят?
Теперь молчал Джордж. Тут было о чем подумать. И наконец все-таки сказал:
— Да, я и на это пойду.
Хейлиг резко выпрямился, задохнулся от гнева, сказал сурово:
— Знаете, кто вы такой? Вы есть большой дурак. — Он встал, отшвырнул сигарету и взволнованно заходил по комнате. — Зачем себе вредить? — кричал он. — Зачем писать такое, после чего вы больше не сможете сюда приехать? Вы же любите Германию! — Он круто обернулся, с тревогой спросил: — Ведь правда любите?
— Да, конечно. Кажется, как никакую другую страну.
— И мы вас любим! — воскликнул Хейлиг, меряя комнату шагами. — Мы ведь тоже так вас любим. Вы для нас не чужой, Шорш. Я вижу, как на вас смотрят на улице: вам все улыбаются. Что-то в вас людям по душе. Помните, когда мы ходили в белошвейную мастерскую, вам понадобилась рубашка… так там все девушки спрашивали: «Кто он такой?» Все хотели про вас знать. Они в тот день работали на два часа дольше, до девяти часов, кончали вашу рубашку. Уж как вы плохо говорите по-немецки — и то всем нравится. Официанты в ресторанах кидаются обслуживать вас прежде всех, и не ради чаевых. Вы здесь как дома. Вас все здесь понимают. Вы знаменитость, для нас вы большой писатель. И ради несчастной политики, из-за этих тупоумных ослов, — сказал он с горечью, — вы теперь возьмете и все испортите.
Джордж не отозвался. И Хейлиг, по-прежнему лихорадочно меряя комнату шагами, продолжал:
— Зачем вам это? Вы не политик. Не занимаетесь партийной пропагандой. Вы не из этих жалких нью-йоркских салонных коммунистиков. — Последние слова прозвучали зло, светлые глаза сузились. — Можно, я вам что-то скажу? — Он на мгновенье умолк, поглядел на Джорджа. — Ненавижу этих людишек… проклятых эстетов… литераторов-пропагандистов. — Он весь сморщился, скорчил жеманную пренебрежительную гримаску, выставил перед собой два сжатых пальца, поглядел на них, томно прикрыв глаза, притворно покашлял и, нарочито жеманясь, карикатурно процитировал вычитанное в какой-то статье: «Да будет мне позволено сказать, прозрачность Darstellung в романе Уэббера…» — он снова покашлял. — Этот болван, который написал про вас в «Ди даме», этот шалкий эстетишка с его рассуждениями о прозрачности Darstellung… Можно, я вам что-то скажу? — яростно выкрикнул он. — Не выношу этих типов! Они повсюду одинаковы. Такие и в Лондоне есть, и в Париже, и в Вене. Они и в Европе-то хороши, а уж в Америке! — выкрикнул он, и в лице его опять вспыхнула веселая отчаянность. — О, Gott! Разрешите вам сказать, от них просто с ума сойти можно! Откуда они у вас такие берутся? Европейские эстеты и те говорят: «Бог мой, эти проклятущие, эти чертовы американские эстеты… от них с ума сойти можно!»
— Это вы все про коммунистов? Вы ведь с них начали?
— Ну, ладно, — холодно отрезал Хейлиг с надменным вызовом, который все чаще выражало его лицо, — это не важно. Не все ли равно, как они себя называют. Все они одинаковы. Все эти экспрессионистики, сюрреалистики, коммунистики… пускай называют себя как угодно, на самом-то деле они — ничто. И уш поверьте, я их терпеть не могу. Надоели мне все эти людишки вчерашнего дня, — сказал он и брезгливо отвернулся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204