Будем считать, что мне их не задавали.
– Жалко.
– Мне тоже.
– Ладно, будь по-вашему. – Она вынимает из портфельчика бледные типографские полосы.
– Подпишите.
– Я уже подписывал.
– Это гранки. Такой порядок.
– Можно просмотреть?
– Пожалуйста. Если вы не спешите…
– Мы, живорезы, приучены читать все, что подписываем.
Читаю я быстро, но ничего не пропускаю. Девица это понимает и начинает нервничать.
– Все как у вас…
Нет, совсем не как у меня. Ответы, вызвавшие сомнения редактора, умело выхолощены, и я вымарываю их целиком вместе с вопросами. Но редакторский карандаш прошелся везде, что-то чуточку смягчено, что-то подправлено, а главное – повсюду расставлены ненавистные мне игривые многоточия и кавычки. Впечатление такое, будто, отвечая на вопросы, я все время подмигивал.
– Хотелось сохранить разговорную интонацию, – разъясняет девица, видя, что я хмурюсь. – Чтоб не было готовых формулировок, а было видно, как мысль рождается в процессе беседы. Понимаете?
– Если б во время разговора с вашим сотрудником у меня родилась хоть одна новая мысль, будьте покойны, я бы ее не высказал. У меня не так часто появляются новые мысли.
– Ой, какой вы, ей-богу! Ну ладно, будьте паинькой, подписывайте скорее, и у нас останется минутка поговорить про что-нибудь более интересное.
– Нет, милая барышня, этого я не подпишу.
– Почему? – Взгляд из завлекающего становится жестким.
– Это не то, что я говорил.
– А кто же это все говорил? Честное слово, вы придираетесь. Кое-что пришлось подредактировать. Редактировали же и Чехова и Толстого…
Мне сразу становится скучно.
– Милая барышня, – говорю я. – Давайте договоримся о том, что такое интервью. Интервью – так мне до сих пор казалось – редакция берет в тех случаях, когда ей хочется узнать личное мнение специалиста, выраженное притом в присущей ему индивидуальной форме. Если мои взгляды и форма, в которой я их привык выражать, редакцию не устраивают, а она хочет найти в интервью отражение своих собственных взглядов, ей следует отказаться от этого жанра или обратиться к кому-нибудь другому.
– Какой же выход? – Вид у нее такой, будто виноват во всем я, а ей по доброте душевной приходится все это расхлебывать.
– Выход самый простой. Напечатать как было раньше.
– Это невозможно. Я поклялась главному, что уговорю вас, в хорошенькое положение вы меня ставите. Да и поздно, полоса уже сверстана. Ну почему вы такой, прямо не знаю… Я не вписала вам ни единого слова.
– Вписали.
– Где? Покажите.
– У вас есть мой оригинал?
– Нет, конечно.
Чистейшее вранье, я его видел.
– Хорошо, обойдемся. – Я проглядываю гранки и почти в самом конце среди традиционных вопросов о моих вкусах и пристрастиях нахожу вопрос: «Ваши любимые композиторы». Прекрасно помню свой ответ: Бах, Франк, Мусоргский, Скрябин. Франк куда-то исчез, а на его месте таинственно возник Петр Ильич Чайковский.
– Куда девался Франк?
– Кто такой Франк?
– Вот это мило! Цезарь Франк.
– Цезарь?
– Или Сесар по новой транскрипции. Бельгийский композитор и органист.
– Хм. Вы его так любите?
– Очень.
– Ну хорошо. Я позвоню, чтоб вставили.
– А откуда взялся Чайковский?
– Вы что же, не признаете Чайковского?
– Люблю Пятую и Шестую. Романсов терпеть не могу. Во всяком случае, он не мой любимый композитор.
– Странно. Чайковского все любят.
– Послушайте. – Я опять начинаю глупо горячиться. – Неужели я должен вам объяснять, что любовь неподвластна авторитетам? Вы преклоняетесь перед корифеями науки, уважаете своего главного редактора, а любите Васю или Петю, и никто не вправе требовать у вас отчета за что и почему.
– Это другое.
– Ничуть не другое. Вы любите Чайковского, а Шаляпин не любил и почти никогда не пел. Он любил Мусоргского. Горький не любил Достоевского. А я люблю. Толстой не любил Шекспира…
– И вы тоже?
– Гамлетом восхищаюсь, а Отелло не выношу. Типичный ренегат. Вспомните, чем он хвастается… Вы скажете: Отелло – человек своей эпохи, и будете правы. Но от этого он не становится мне милее.
– Пушкин сказал: Отелло не ревнив, он…
– Доверчив, знаю. Вот и доверял бы Дездемоне. Почему-то все видят вину Отелло только в недостатке прямых улик. Согреши Дездемона на самом деле – и никто из моих цивилизованных современников уже не сомневается в праве хватать ее за глотку. Мне противен Арбенин, и я не понимаю, как можно воспевать Стеньку Разина не за его действительные подвиги, а за то, что он утопил женщину, пусть даже классово чуждую, но только что дарившую ему радость, женщину, с которой он был близок… И утопил-то не в гневе, даже не из ревности, а испугавшись за свой авторитет. Эту песню я не люблю, а вот есть такая песня «Прощай, радость, жизнь моя» – ее я могу слушать без конца, хотя не берусь объяснить вам, в чем ее магия. Разве это можно и, главное, разве это нужно объяснять? Я не люблю «Гаргантюа», а «Уленшпигеля» и «Дон Кихота» перечитывал по многу раз. Зевал, читая Тургенева, а к сорока годам полюбил. Я ведь не преподаю в средней школе я никому не навязываю свои вкусы. Ну зачем вам надо, чтоб я любил Чайковского?
– Я вам открою секрет. В будущем году в Москве открывается всемирный конкурс.
– Ну?
– Имени Чайковского.
– Ну?
– Не понимаете? Получается очень в жилу.
Надо бы смеяться, но я отчего-то вспыхиваю.
– Слушайте, – говорю я. – Покончим дело миром. Выяснилось, что эта злосчастная беседа вам совершенно не нужна.
– То есть как это…
– Не нужна. Вас не интересует, что я на самом деле думаю. Вам нужно, чтоб было «в жилу». А мне неинтересно скреплять своей подписью домыслы вашего редактора. Разойдемся. Я сейчас ему напишу…
– Вы с ума сошли! Да он мне голову оторвет.
Это, положим, вранье. Такие хорошенькие самоуверенные головки держатся на плечах достаточно прочно. Наверняка есть влиятельный папа… Поэтому я молчу. Девица всплескивает руками:
– Да вы что? Вы понимаете, что значит вынуть материал из номера? Вы что, хотите, чтоб меня уволили?
– Вас не уволят, – говорю я. – И вообще это запрещенный прием.
Под моим упорным и насмешливым взглядом гостья сдается:
– Ну хорошо, ваша взяла. Я-то не пропаду. Но вот для Якова Семеновича, ну, для того, кто брал беседу, это будет катастрофой. Он очень грамотный работник, но уже немного старомодный, и его хотят вывести на пенсию. А ему нельзя на пенсию – у него семья.
На этот раз это правда. Во всяком случае, похоже на правду.
– Ладно, – говорю я. – Это тоже запрещенный прием, но против него я бессилен. Давайте.
Подписываю гранки. Шариковая ручка рвет рыхлую бумагу. Гостья облегченно вздыхает, и можно догадаться, что победа далась ей нелегко.
– Вот и умничка, – говорит она. – А теперь вы напишете мне статью о поездке во Францию.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134
– Жалко.
– Мне тоже.
– Ладно, будь по-вашему. – Она вынимает из портфельчика бледные типографские полосы.
– Подпишите.
– Я уже подписывал.
– Это гранки. Такой порядок.
– Можно просмотреть?
– Пожалуйста. Если вы не спешите…
– Мы, живорезы, приучены читать все, что подписываем.
Читаю я быстро, но ничего не пропускаю. Девица это понимает и начинает нервничать.
– Все как у вас…
Нет, совсем не как у меня. Ответы, вызвавшие сомнения редактора, умело выхолощены, и я вымарываю их целиком вместе с вопросами. Но редакторский карандаш прошелся везде, что-то чуточку смягчено, что-то подправлено, а главное – повсюду расставлены ненавистные мне игривые многоточия и кавычки. Впечатление такое, будто, отвечая на вопросы, я все время подмигивал.
– Хотелось сохранить разговорную интонацию, – разъясняет девица, видя, что я хмурюсь. – Чтоб не было готовых формулировок, а было видно, как мысль рождается в процессе беседы. Понимаете?
– Если б во время разговора с вашим сотрудником у меня родилась хоть одна новая мысль, будьте покойны, я бы ее не высказал. У меня не так часто появляются новые мысли.
– Ой, какой вы, ей-богу! Ну ладно, будьте паинькой, подписывайте скорее, и у нас останется минутка поговорить про что-нибудь более интересное.
– Нет, милая барышня, этого я не подпишу.
– Почему? – Взгляд из завлекающего становится жестким.
– Это не то, что я говорил.
– А кто же это все говорил? Честное слово, вы придираетесь. Кое-что пришлось подредактировать. Редактировали же и Чехова и Толстого…
Мне сразу становится скучно.
– Милая барышня, – говорю я. – Давайте договоримся о том, что такое интервью. Интервью – так мне до сих пор казалось – редакция берет в тех случаях, когда ей хочется узнать личное мнение специалиста, выраженное притом в присущей ему индивидуальной форме. Если мои взгляды и форма, в которой я их привык выражать, редакцию не устраивают, а она хочет найти в интервью отражение своих собственных взглядов, ей следует отказаться от этого жанра или обратиться к кому-нибудь другому.
– Какой же выход? – Вид у нее такой, будто виноват во всем я, а ей по доброте душевной приходится все это расхлебывать.
– Выход самый простой. Напечатать как было раньше.
– Это невозможно. Я поклялась главному, что уговорю вас, в хорошенькое положение вы меня ставите. Да и поздно, полоса уже сверстана. Ну почему вы такой, прямо не знаю… Я не вписала вам ни единого слова.
– Вписали.
– Где? Покажите.
– У вас есть мой оригинал?
– Нет, конечно.
Чистейшее вранье, я его видел.
– Хорошо, обойдемся. – Я проглядываю гранки и почти в самом конце среди традиционных вопросов о моих вкусах и пристрастиях нахожу вопрос: «Ваши любимые композиторы». Прекрасно помню свой ответ: Бах, Франк, Мусоргский, Скрябин. Франк куда-то исчез, а на его месте таинственно возник Петр Ильич Чайковский.
– Куда девался Франк?
– Кто такой Франк?
– Вот это мило! Цезарь Франк.
– Цезарь?
– Или Сесар по новой транскрипции. Бельгийский композитор и органист.
– Хм. Вы его так любите?
– Очень.
– Ну хорошо. Я позвоню, чтоб вставили.
– А откуда взялся Чайковский?
– Вы что же, не признаете Чайковского?
– Люблю Пятую и Шестую. Романсов терпеть не могу. Во всяком случае, он не мой любимый композитор.
– Странно. Чайковского все любят.
– Послушайте. – Я опять начинаю глупо горячиться. – Неужели я должен вам объяснять, что любовь неподвластна авторитетам? Вы преклоняетесь перед корифеями науки, уважаете своего главного редактора, а любите Васю или Петю, и никто не вправе требовать у вас отчета за что и почему.
– Это другое.
– Ничуть не другое. Вы любите Чайковского, а Шаляпин не любил и почти никогда не пел. Он любил Мусоргского. Горький не любил Достоевского. А я люблю. Толстой не любил Шекспира…
– И вы тоже?
– Гамлетом восхищаюсь, а Отелло не выношу. Типичный ренегат. Вспомните, чем он хвастается… Вы скажете: Отелло – человек своей эпохи, и будете правы. Но от этого он не становится мне милее.
– Пушкин сказал: Отелло не ревнив, он…
– Доверчив, знаю. Вот и доверял бы Дездемоне. Почему-то все видят вину Отелло только в недостатке прямых улик. Согреши Дездемона на самом деле – и никто из моих цивилизованных современников уже не сомневается в праве хватать ее за глотку. Мне противен Арбенин, и я не понимаю, как можно воспевать Стеньку Разина не за его действительные подвиги, а за то, что он утопил женщину, пусть даже классово чуждую, но только что дарившую ему радость, женщину, с которой он был близок… И утопил-то не в гневе, даже не из ревности, а испугавшись за свой авторитет. Эту песню я не люблю, а вот есть такая песня «Прощай, радость, жизнь моя» – ее я могу слушать без конца, хотя не берусь объяснить вам, в чем ее магия. Разве это можно и, главное, разве это нужно объяснять? Я не люблю «Гаргантюа», а «Уленшпигеля» и «Дон Кихота» перечитывал по многу раз. Зевал, читая Тургенева, а к сорока годам полюбил. Я ведь не преподаю в средней школе я никому не навязываю свои вкусы. Ну зачем вам надо, чтоб я любил Чайковского?
– Я вам открою секрет. В будущем году в Москве открывается всемирный конкурс.
– Ну?
– Имени Чайковского.
– Ну?
– Не понимаете? Получается очень в жилу.
Надо бы смеяться, но я отчего-то вспыхиваю.
– Слушайте, – говорю я. – Покончим дело миром. Выяснилось, что эта злосчастная беседа вам совершенно не нужна.
– То есть как это…
– Не нужна. Вас не интересует, что я на самом деле думаю. Вам нужно, чтоб было «в жилу». А мне неинтересно скреплять своей подписью домыслы вашего редактора. Разойдемся. Я сейчас ему напишу…
– Вы с ума сошли! Да он мне голову оторвет.
Это, положим, вранье. Такие хорошенькие самоуверенные головки держатся на плечах достаточно прочно. Наверняка есть влиятельный папа… Поэтому я молчу. Девица всплескивает руками:
– Да вы что? Вы понимаете, что значит вынуть материал из номера? Вы что, хотите, чтоб меня уволили?
– Вас не уволят, – говорю я. – И вообще это запрещенный прием.
Под моим упорным и насмешливым взглядом гостья сдается:
– Ну хорошо, ваша взяла. Я-то не пропаду. Но вот для Якова Семеновича, ну, для того, кто брал беседу, это будет катастрофой. Он очень грамотный работник, но уже немного старомодный, и его хотят вывести на пенсию. А ему нельзя на пенсию – у него семья.
На этот раз это правда. Во всяком случае, похоже на правду.
– Ладно, – говорю я. – Это тоже запрещенный прием, но против него я бессилен. Давайте.
Подписываю гранки. Шариковая ручка рвет рыхлую бумагу. Гостья облегченно вздыхает, и можно догадаться, что победа далась ей нелегко.
– Вот и умничка, – говорит она. – А теперь вы напишете мне статью о поездке во Францию.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134