Он изо всех сил старается вести себя так, как будто главная, самая трудная для нас обоих часть разговора уже позади и нам остается, отдохнув, договориться о деталях.
– Ну как? – спрашивает он, благодушно улыбаясь. – Я ответил на все твои вопросы?
В тоне нет никакой издевки, но ясный подтекст: разговор был нужен тебе, а не мне. Нужен затем, чтоб дать понять: ты не пешка и можешь ставить условия. Ставь. Чтоб получить необходимые заверения. Ты их получил. Наконец, просто для очистки совести. Признай, я во всем шел тебе навстречу. Но теперь, когда все конвенансы соблюдены, давай займемся делом.
– Нет, не на все, – бурчу я, стараясь не выдать вспыхнувшего во мне раздражения.
– Я слушаю. – Наклоном головы он выражает покорность моей воле.
– Ты только что сказал: пройдет год… Пройдет год, и никому уже не будет казаться странным твое появление в Институте. Верно. Но есть вещи, которые тебе долго не забудут. Не забудут, как после твоей речи увозили с инфарктом Ашхен Никитичну, как ты разгромил лабораторию Погребняка…
– Можешь не продолжать, – говорит Вдовин. – Ты уже читал мне список моих прегрешений на партсобрании, а я еще не жалуюсь на память. Свои ошибки я признал уже тогда. Я говорил о своей тяжкой вине перед открытой могилой Паши, а ты знаешь, что он для меня значил. Послушай, Олег. – Он подходит ко мне вплотную и держит руку наготове, как для крепкого пожатия. – Брось все это. Теперь другое время, другие песни и к старому возврата нет. Знаешь, как говорят в народе: кто старое помянет, тому глаз вон.
– Мне не нравится эта формула, – говорю я.
– Почему?
– Что-то в ней есть угрожающее. Как бы не окриветь.
Вдовин смеется. Он способен оценить шутку, даже злую. Но меня вдруг покидает чувство юмора.
– Мне очертели эти разговоры, – почти кричу я. – Уважаемый Николай Митрофанович, я был армейским хирургом и кое-что понимаю в ранах. Раны надо не скрывать, а лечить. И сыпать на них соль. В сорок втором у меня еще не было пенициллина, я вводил в раны крепчайший солевой раствор – и спасал этим людей от сепсиса. И пока этого не поймут…
Кажется, я добился своего. Вдовин отшатывается, и я вижу его побуревшее разъяренное лицо.
– Чего ты от меня хочешь? – рычит он. – Чтоб я перед тобой на колени стал? А кто ты такой, чтоб меня судить? Я довел до инфаркта! Шла борьба! Можно спорить, прав я был или нет, но нельзя требовать, чтоб я наперед брал справку в поликлинике, как у нее там с сердечной мышцей… Да, я топтал Илюшку, а ты? Ты его защищал, и все ученые дамы ахали: какой он смелый, какой принципиальный. Ну и что? Помогла Илье твоя защита? Да ты не его защищал, а себя. Свою репутацию. Защищал в разумном соответствии со своими возможностями, за тобой стоял Успенский, и ты знал: поворчит, но в обиду не даст. А потом? Ты, хороший, много Илье помогал? А я, плохой, дал ему кусок хлеба и теперь в лепешку разобьюсь, чтоб вытащить его отсюда… Думаешь, я забыл, как ты честил меня на том собрании, после пленума? Я даже не влился на тебя, а только думал: почему же ты, хороший, на сессии так не разговаривал? Потому что теперь можно, а тогда нельзя было? А потом – я нигде этого не говорил, а тебе с глазу на глаз скажу: кто команду к наступлению дал, я или Паша? Ты на Пашу надулся, но, между прочим, не отказался скатать с ним вместе в Париж, а мне на похоронах руку подал как великое одолжение… Эх, да что там…
Он машет рукой и отворачивается. В этот момент он несомненно искренен, а искренность иногда впечатляет больше, чем правота. Я не чувствую себя сломленным, но я в нокдауне. Ближе он мне не стал, но, как добросовестный противник, я должен признать, что получил несколько чувствительных ударов.
– Подумай еще, Олег, – говорит Вдовин, и по голосу я понимаю: он так же устал от нашего разговора, как и я. Разговор не исчерпан, он задохся. Это понимаем мы оба и не сговариваясь начинаем собираться.
Через пять минут мы уже съезжаем с гладкой, усыпанной шуршащим гравием аллейки на ухабистую лесную дорогу.
XXIII. Presto
А затем события, развивавшиеся до сих пор с провинциальной неторопливостью, обрели темп, обозначаемый в музыке «presto». Presto – значит, быстро, на пределе физических возможностей исполнителя. Вряд ли композиторы избирают этот темп только для того, чтоб исполнитель мог продемонстрировать беглость пальцев. Виртуозность всегда увлекательна, и бесспорно в удовольствии, которое мы получаем от скрипичного, фортепианного или оркестрового presto, есть что-то родственное наслаждению от быстрой езды и воздушных полетов. Но главное, как мне кажется, не в этом, а в том, что presto уплотняет наши мысли и эмоции, заставляет нас прожить за единицу времени вдвое большую жизнь. Не потому ли захватывает дух от финального presto в Четвертой сонате Скрябина?
Все эти дилетантские рассуждения суть слабая попытка объяснить самому себе состояние, в котором я пребывал весь оставшийся день после того, как ведомый Вдовиным вездеход остановился на вытоптанной площадке перед столбом с выцветшей молнией и надписью «Не влезай, убьет!».
В странноприимном доме – тишина. И только подойдя вплотную к двери Беты, я слышу приглушенные, но оттого еще более мучительные рыдания. Так плачут только от свежей боли.
Дверь заперта. Вероятно, на такой же крючок из алюминиевой проволоки, на каком держалась наша репутация этой ночью. Поколебавшись, стучу. Дверь приоткрывается на ширину ладони, и я вижу в щель растерянное и от этого как будто сердитое лицо Оли-маленькой:
– Ой, погодите… Нельзя.
Она захлопывает дверь перед самым моим носом, но я все-таки успеваю разглядеть сидящую на койке Бету и уткнувшуюся ей в колени Галю Вдовину.
Что-то случилось. Что?
С этим неразрешенным вопросом я отправляюсь искать Алешку. Захожу в контору. Квадратная комната разгорожена жидким некрашеным барьером на две примерно равные части. За барьером желтый канцелярский стол с древней пишущей машинкой и обитая рыжим дерматином дверь в директорский кабинет. Ни души. Выхожу обратно в сенцы и обнаруживаю малозаметную дверцу с табличкой «Парткабинет». Заглядываю внутрь. Такой же канцелярский стол, за столом, поставив локти на столешницу и вцепившись пальцами в свои охряные космы, полулежит Алексей, а перед ним, выпрямившись на стуле, как вызванный для объяснений посетитель, со злым и упрямым лицом – Илья. Оба молчат. Если и был разговор, то он явно зашел в тупик. Алексей замечает меня не сразу, увидев, говорит со вздохом облегчения:
– А, очень хорошо. Заходи.
Вхожу, но еще раньше, чем я успеваю прикрыть за собой дверь, Илюша срывается со стула и, почти оттолкнув меня, выскакивает в коридор.
Вид у Алешки расстроенный, и я не спешу задавать вопросы. Разглядываю стены. Все как в любом парткабинете, есть и портреты вождей, и плакаты, и стенд с литературой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134
– Ну как? – спрашивает он, благодушно улыбаясь. – Я ответил на все твои вопросы?
В тоне нет никакой издевки, но ясный подтекст: разговор был нужен тебе, а не мне. Нужен затем, чтоб дать понять: ты не пешка и можешь ставить условия. Ставь. Чтоб получить необходимые заверения. Ты их получил. Наконец, просто для очистки совести. Признай, я во всем шел тебе навстречу. Но теперь, когда все конвенансы соблюдены, давай займемся делом.
– Нет, не на все, – бурчу я, стараясь не выдать вспыхнувшего во мне раздражения.
– Я слушаю. – Наклоном головы он выражает покорность моей воле.
– Ты только что сказал: пройдет год… Пройдет год, и никому уже не будет казаться странным твое появление в Институте. Верно. Но есть вещи, которые тебе долго не забудут. Не забудут, как после твоей речи увозили с инфарктом Ашхен Никитичну, как ты разгромил лабораторию Погребняка…
– Можешь не продолжать, – говорит Вдовин. – Ты уже читал мне список моих прегрешений на партсобрании, а я еще не жалуюсь на память. Свои ошибки я признал уже тогда. Я говорил о своей тяжкой вине перед открытой могилой Паши, а ты знаешь, что он для меня значил. Послушай, Олег. – Он подходит ко мне вплотную и держит руку наготове, как для крепкого пожатия. – Брось все это. Теперь другое время, другие песни и к старому возврата нет. Знаешь, как говорят в народе: кто старое помянет, тому глаз вон.
– Мне не нравится эта формула, – говорю я.
– Почему?
– Что-то в ней есть угрожающее. Как бы не окриветь.
Вдовин смеется. Он способен оценить шутку, даже злую. Но меня вдруг покидает чувство юмора.
– Мне очертели эти разговоры, – почти кричу я. – Уважаемый Николай Митрофанович, я был армейским хирургом и кое-что понимаю в ранах. Раны надо не скрывать, а лечить. И сыпать на них соль. В сорок втором у меня еще не было пенициллина, я вводил в раны крепчайший солевой раствор – и спасал этим людей от сепсиса. И пока этого не поймут…
Кажется, я добился своего. Вдовин отшатывается, и я вижу его побуревшее разъяренное лицо.
– Чего ты от меня хочешь? – рычит он. – Чтоб я перед тобой на колени стал? А кто ты такой, чтоб меня судить? Я довел до инфаркта! Шла борьба! Можно спорить, прав я был или нет, но нельзя требовать, чтоб я наперед брал справку в поликлинике, как у нее там с сердечной мышцей… Да, я топтал Илюшку, а ты? Ты его защищал, и все ученые дамы ахали: какой он смелый, какой принципиальный. Ну и что? Помогла Илье твоя защита? Да ты не его защищал, а себя. Свою репутацию. Защищал в разумном соответствии со своими возможностями, за тобой стоял Успенский, и ты знал: поворчит, но в обиду не даст. А потом? Ты, хороший, много Илье помогал? А я, плохой, дал ему кусок хлеба и теперь в лепешку разобьюсь, чтоб вытащить его отсюда… Думаешь, я забыл, как ты честил меня на том собрании, после пленума? Я даже не влился на тебя, а только думал: почему же ты, хороший, на сессии так не разговаривал? Потому что теперь можно, а тогда нельзя было? А потом – я нигде этого не говорил, а тебе с глазу на глаз скажу: кто команду к наступлению дал, я или Паша? Ты на Пашу надулся, но, между прочим, не отказался скатать с ним вместе в Париж, а мне на похоронах руку подал как великое одолжение… Эх, да что там…
Он машет рукой и отворачивается. В этот момент он несомненно искренен, а искренность иногда впечатляет больше, чем правота. Я не чувствую себя сломленным, но я в нокдауне. Ближе он мне не стал, но, как добросовестный противник, я должен признать, что получил несколько чувствительных ударов.
– Подумай еще, Олег, – говорит Вдовин, и по голосу я понимаю: он так же устал от нашего разговора, как и я. Разговор не исчерпан, он задохся. Это понимаем мы оба и не сговариваясь начинаем собираться.
Через пять минут мы уже съезжаем с гладкой, усыпанной шуршащим гравием аллейки на ухабистую лесную дорогу.
XXIII. Presto
А затем события, развивавшиеся до сих пор с провинциальной неторопливостью, обрели темп, обозначаемый в музыке «presto». Presto – значит, быстро, на пределе физических возможностей исполнителя. Вряд ли композиторы избирают этот темп только для того, чтоб исполнитель мог продемонстрировать беглость пальцев. Виртуозность всегда увлекательна, и бесспорно в удовольствии, которое мы получаем от скрипичного, фортепианного или оркестрового presto, есть что-то родственное наслаждению от быстрой езды и воздушных полетов. Но главное, как мне кажется, не в этом, а в том, что presto уплотняет наши мысли и эмоции, заставляет нас прожить за единицу времени вдвое большую жизнь. Не потому ли захватывает дух от финального presto в Четвертой сонате Скрябина?
Все эти дилетантские рассуждения суть слабая попытка объяснить самому себе состояние, в котором я пребывал весь оставшийся день после того, как ведомый Вдовиным вездеход остановился на вытоптанной площадке перед столбом с выцветшей молнией и надписью «Не влезай, убьет!».
В странноприимном доме – тишина. И только подойдя вплотную к двери Беты, я слышу приглушенные, но оттого еще более мучительные рыдания. Так плачут только от свежей боли.
Дверь заперта. Вероятно, на такой же крючок из алюминиевой проволоки, на каком держалась наша репутация этой ночью. Поколебавшись, стучу. Дверь приоткрывается на ширину ладони, и я вижу в щель растерянное и от этого как будто сердитое лицо Оли-маленькой:
– Ой, погодите… Нельзя.
Она захлопывает дверь перед самым моим носом, но я все-таки успеваю разглядеть сидящую на койке Бету и уткнувшуюся ей в колени Галю Вдовину.
Что-то случилось. Что?
С этим неразрешенным вопросом я отправляюсь искать Алешку. Захожу в контору. Квадратная комната разгорожена жидким некрашеным барьером на две примерно равные части. За барьером желтый канцелярский стол с древней пишущей машинкой и обитая рыжим дерматином дверь в директорский кабинет. Ни души. Выхожу обратно в сенцы и обнаруживаю малозаметную дверцу с табличкой «Парткабинет». Заглядываю внутрь. Такой же канцелярский стол, за столом, поставив локти на столешницу и вцепившись пальцами в свои охряные космы, полулежит Алексей, а перед ним, выпрямившись на стуле, как вызванный для объяснений посетитель, со злым и упрямым лицом – Илья. Оба молчат. Если и был разговор, то он явно зашел в тупик. Алексей замечает меня не сразу, увидев, говорит со вздохом облегчения:
– А, очень хорошо. Заходи.
Вхожу, но еще раньше, чем я успеваю прикрыть за собой дверь, Илюша срывается со стула и, почти оттолкнув меня, выскакивает в коридор.
Вид у Алешки расстроенный, и я не спешу задавать вопросы. Разглядываю стены. Все как в любом парткабинете, есть и портреты вождей, и плакаты, и стенд с литературой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134