Трудно понять, слышит ли он, что говорится с трибуны, вероятно, слышит, однако я не помню случая, чтоб он подал реплику или улыбнулся. Когда собрание аплодирует, он тоже хлопает, не изменяя позы и выражения лица. Даже принимая очередную грамоту, он никак не обнаруживает своих чувств и не произносит ни слова, а только кланяется.
Я бы дорого дал за то, чтоб увидеть своими глазами первую встречу между стариком Антоневичем и Павлом Дмитриевичем Успенским. Эта историческая встреча, историческая в точном смысле слова, ибо с нее начинается история Института, произошла еще до моей эры. Будущий академик не имел в то время европейского имени и соответствующей осанки и был всего-навсего тощим длинноногим парнем в долгополой кавалерийской шинели, с вещевым мешком вместо портфеля и с устрашающих размеров мандатом. Мандат открывал ему двери особняка на Девичке и предписывал всем учреждениям и лицам оказывать товарищу Успенскому всемерное содействие. Прежде чем впустить пришельца в вестибюль, старик Антоневич (стариком его звали уже тогда) заставил товарища Успенского долго и тщательно вытирать забрызганные дорожной грязью сапоги, а затем, изучив мандат и убедившись в его подлинности, объявил, что требуемое содействие будет оказано, но при условии: соблюдать порядок, ничего с мест не трогать, мебели не портить, грязи не разводить и, главное, – чтоб никаких собак и кошек. Юмор положения заключался в том, что товарищ Успенский прибыл из Ленинграда с единственной целью – создать в Москве лабораторию на правах филиала Павловского Института и провести в ней ряд опытов на животных. Не хочу расписывать то, чему не был свидетелем сам, но известно, что не прошло и недели, как в особняке на Девичке завизжали пилы и застучали топоры. В барски просторных, соединенных высокими двустворчатыми дверями покоях ставились фанерные перегородки, а в подсобных помещениях наспех сколачивались клетки для подопытных собак. Эти скупые сведения получены мною из надежнейшего источника, каким всегда была для меня покойная Пашина жена Вера Аркадьевна. Стоустая молва разукрасила их разными трагикомическими подробностями. Когда Успенского впоследствии спрашивали, так ли все это было, он только усмехался и говорил: «приблизительно». Мне же он как-то признался: «Да, была борьба…»
Борьба бесспорно была, но к тому времени, когда мы – я и друг моей юности Алешка Шутов – впервые переступили порог особняка на Девичке, она уже закончилась полной победой Успенского, старик был полностью покорён и смотрел Паше в рот. В ту пору Паша лучше понимал людей, чем в последние годы, у него хватило великодушия заключить со стариком мир, почетный для обеих сторон, и если старик Антоневич не стал впоследствии помощником директора или хотя бы комендантом здания, то виной тут не возраст и не малая грамотность, а мистический страх перед казенной бумагой и неистребимая привычка делать все своими руками. Властный и упрямый, он не обладал самым необходимым для начальника умением – заставлять работать других.
Называя Алешку Шутова другом своей юности, я говорю правду, и эта правда колет мне сердце. Мы должны были остаться друзьями на всю жизнь, но жизнь нас разнесла в разные стороны, и виноват в этом больше я, чем он. Произошло это незаметно и как будто беспричинно, мы всегда были разительно несхожи, и это не мешало нам дружить, мы в чем-то дополняли друг друга. У меня сохранилась фотография студенческих лет: стоят, обнявшись, невысокий блондинчик в весе пера, с хитрой мордочкой благовоспитанного, но непочтительного подростка, скромно, но чистенько одетый, и длиннорукий верзила, большеротый и патлатый, в железных очках, обмотанных по переносью суровой ниткой, в расстегнутой на волосатой груди застиранной ковбойке. Сухарем я себя не считаю, и с моими помощниками у меня самые простые отношения, но, на мой взгляд, научная работа требует систематического труда и даже некоторого педантизма. Алешка – типичный халдей (мужской род от слова «халда»), щедрый, бесцеремонный, шумный, беспорядочно увлекающийся, верный и ненадежный. Студентом он смахивал на бурсака и остался таким и в Институте. Любимое слово Алешки – «фешенебельный». Слово это он произносит с непередаваемо фатовской интонацией, вставляя после первого слога фыркающий смешок, трудно понять – презрительный или восторженный. Алешка и фешенебельность – взаимно аннигилирующие понятия, о чем свидетельствует следующий эпизод. Уже в институтские времена он неожиданно для всех и для себя самого влюбился в нашу первую красавицу Милочку Федорову, и Милочка, очень хотевшая выйти замуж, назначила ему свидание. По этому случаю Алешка надел свою лучшую рубашку из искусственного шелка. Рубашка была роскошная и дорогая, но стирал и гладил ее он сам, отчего воротничок сразу скукожился и потерял всякую форму. Но все решила пуговица. Взамен потерявшейся шейной пуговицы Алешка впопыхах пришил другую – белую полотняную, такие пуговицы изготовлялись специально для кальсон. Увидев эту пуговицу, Милочка зашлась от смеха, а, как справедливо заметил Стендаль, смех убивает зарождающуюся страсть.
В особняк на Девичке нас с Алешкой загнала голодуха. Мы учились на первом курсе, и стипендии нам не хватало даже на еду. А у нас были и другие потребности, мы ходили на дешевые места к Мейерхольду и в Третью студию и любили рыться в книжных развалах у Китайгородской стены. Одноразовое питание в студенческой столовой явно не возмещало затрачиваемых калорий, и через несколько месяцев такой жизни мы стали ходить пошатываясь и дремать на семинарах. Бесконечно это продолжаться не могло, и однажды, выходя из пропитанного капустными миазмами двора, где помещалась столовка, на булыжные просторы Малой Бронной, Алешка заговорил об этом напрямик.
– Лешенька, – сказал он, как всегда мыча и похохатывая, – если мы с тобой и дальше будем столоваться в этом фе(ха!)шенебельном заведении, то непременно околеем. Может быть, ты при своем субтильном сложении и продержишься до конца семестра, но за себя я не ручаюсь. В мещанском городе Раненбурге, откуда я веду свой род, меня приучили к мясной пище. Я непоправимо развращен.
– Лешенька, – сказал я (мы оба были Лешки, хотя я Олег, а он Алексей). – Что ты предлагаешь? Я знаю только два пути к улучшению нашего благосостояния – тяжелый физический труд и самое низкое попрошайничество. И то и другое испробовано.
– Я предлагаю третий путь.
– Например?
– У меня есть на примете одна собачка…
– Ты предлагаешь ее съесть?
– Не остри. Съесть, но не в буквальном смысле. Я предлагаю отвести ее в одно родственное медицине учреждение и получить за нее обусловленную плату.
– Лешечка, – сказал я, подумав.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134
Я бы дорого дал за то, чтоб увидеть своими глазами первую встречу между стариком Антоневичем и Павлом Дмитриевичем Успенским. Эта историческая встреча, историческая в точном смысле слова, ибо с нее начинается история Института, произошла еще до моей эры. Будущий академик не имел в то время европейского имени и соответствующей осанки и был всего-навсего тощим длинноногим парнем в долгополой кавалерийской шинели, с вещевым мешком вместо портфеля и с устрашающих размеров мандатом. Мандат открывал ему двери особняка на Девичке и предписывал всем учреждениям и лицам оказывать товарищу Успенскому всемерное содействие. Прежде чем впустить пришельца в вестибюль, старик Антоневич (стариком его звали уже тогда) заставил товарища Успенского долго и тщательно вытирать забрызганные дорожной грязью сапоги, а затем, изучив мандат и убедившись в его подлинности, объявил, что требуемое содействие будет оказано, но при условии: соблюдать порядок, ничего с мест не трогать, мебели не портить, грязи не разводить и, главное, – чтоб никаких собак и кошек. Юмор положения заключался в том, что товарищ Успенский прибыл из Ленинграда с единственной целью – создать в Москве лабораторию на правах филиала Павловского Института и провести в ней ряд опытов на животных. Не хочу расписывать то, чему не был свидетелем сам, но известно, что не прошло и недели, как в особняке на Девичке завизжали пилы и застучали топоры. В барски просторных, соединенных высокими двустворчатыми дверями покоях ставились фанерные перегородки, а в подсобных помещениях наспех сколачивались клетки для подопытных собак. Эти скупые сведения получены мною из надежнейшего источника, каким всегда была для меня покойная Пашина жена Вера Аркадьевна. Стоустая молва разукрасила их разными трагикомическими подробностями. Когда Успенского впоследствии спрашивали, так ли все это было, он только усмехался и говорил: «приблизительно». Мне же он как-то признался: «Да, была борьба…»
Борьба бесспорно была, но к тому времени, когда мы – я и друг моей юности Алешка Шутов – впервые переступили порог особняка на Девичке, она уже закончилась полной победой Успенского, старик был полностью покорён и смотрел Паше в рот. В ту пору Паша лучше понимал людей, чем в последние годы, у него хватило великодушия заключить со стариком мир, почетный для обеих сторон, и если старик Антоневич не стал впоследствии помощником директора или хотя бы комендантом здания, то виной тут не возраст и не малая грамотность, а мистический страх перед казенной бумагой и неистребимая привычка делать все своими руками. Властный и упрямый, он не обладал самым необходимым для начальника умением – заставлять работать других.
Называя Алешку Шутова другом своей юности, я говорю правду, и эта правда колет мне сердце. Мы должны были остаться друзьями на всю жизнь, но жизнь нас разнесла в разные стороны, и виноват в этом больше я, чем он. Произошло это незаметно и как будто беспричинно, мы всегда были разительно несхожи, и это не мешало нам дружить, мы в чем-то дополняли друг друга. У меня сохранилась фотография студенческих лет: стоят, обнявшись, невысокий блондинчик в весе пера, с хитрой мордочкой благовоспитанного, но непочтительного подростка, скромно, но чистенько одетый, и длиннорукий верзила, большеротый и патлатый, в железных очках, обмотанных по переносью суровой ниткой, в расстегнутой на волосатой груди застиранной ковбойке. Сухарем я себя не считаю, и с моими помощниками у меня самые простые отношения, но, на мой взгляд, научная работа требует систематического труда и даже некоторого педантизма. Алешка – типичный халдей (мужской род от слова «халда»), щедрый, бесцеремонный, шумный, беспорядочно увлекающийся, верный и ненадежный. Студентом он смахивал на бурсака и остался таким и в Институте. Любимое слово Алешки – «фешенебельный». Слово это он произносит с непередаваемо фатовской интонацией, вставляя после первого слога фыркающий смешок, трудно понять – презрительный или восторженный. Алешка и фешенебельность – взаимно аннигилирующие понятия, о чем свидетельствует следующий эпизод. Уже в институтские времена он неожиданно для всех и для себя самого влюбился в нашу первую красавицу Милочку Федорову, и Милочка, очень хотевшая выйти замуж, назначила ему свидание. По этому случаю Алешка надел свою лучшую рубашку из искусственного шелка. Рубашка была роскошная и дорогая, но стирал и гладил ее он сам, отчего воротничок сразу скукожился и потерял всякую форму. Но все решила пуговица. Взамен потерявшейся шейной пуговицы Алешка впопыхах пришил другую – белую полотняную, такие пуговицы изготовлялись специально для кальсон. Увидев эту пуговицу, Милочка зашлась от смеха, а, как справедливо заметил Стендаль, смех убивает зарождающуюся страсть.
В особняк на Девичке нас с Алешкой загнала голодуха. Мы учились на первом курсе, и стипендии нам не хватало даже на еду. А у нас были и другие потребности, мы ходили на дешевые места к Мейерхольду и в Третью студию и любили рыться в книжных развалах у Китайгородской стены. Одноразовое питание в студенческой столовой явно не возмещало затрачиваемых калорий, и через несколько месяцев такой жизни мы стали ходить пошатываясь и дремать на семинарах. Бесконечно это продолжаться не могло, и однажды, выходя из пропитанного капустными миазмами двора, где помещалась столовка, на булыжные просторы Малой Бронной, Алешка заговорил об этом напрямик.
– Лешенька, – сказал он, как всегда мыча и похохатывая, – если мы с тобой и дальше будем столоваться в этом фе(ха!)шенебельном заведении, то непременно околеем. Может быть, ты при своем субтильном сложении и продержишься до конца семестра, но за себя я не ручаюсь. В мещанском городе Раненбурге, откуда я веду свой род, меня приучили к мясной пище. Я непоправимо развращен.
– Лешенька, – сказал я (мы оба были Лешки, хотя я Олег, а он Алексей). – Что ты предлагаешь? Я знаю только два пути к улучшению нашего благосостояния – тяжелый физический труд и самое низкое попрошайничество. И то и другое испробовано.
– Я предлагаю третий путь.
– Например?
– У меня есть на примете одна собачка…
– Ты предлагаешь ее съесть?
– Не остри. Съесть, но не в буквальном смысле. Я предлагаю отвести ее в одно родственное медицине учреждение и получить за нее обусловленную плату.
– Лешечка, – сказал я, подумав.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134