Что это – возрастная самозащита, удивительная и еще до конца не исследованная способность стариков отстранять от себя самую мысль о смерти? Может быть и так, но я почему-то не решаюсь расспрашивать старика, хотя он наверняка знает какие-то неизвестные мне подробности. Подробности, которые ничего не меняют.
– Не поеду, Михал Фадеич, – говорю я.
– А не поедешь, так хоть телеграмму отбей.
Мне удается уговорить старика присесть, и вопреки прямому запрету я принимаюсь сочинять телеграмму. И, только измарав несколько листков, понимаю, какое чудо Бета, как точно она угадала, что при связывавших нас троих бесконечно запутанных отношениях невозможно найти такие слова, чтоб они не были фальшивы и оскорбительны. Все эти «глубоко скорблю» и «всем сердцем сочувствую» никак не выражают моего подлинного отношения ни к ней, ни к человеку, которого я попеременно любил и ненавидел, сделавшему из меня ученого и отнявшего любимую женщину, много раз меня предававшему и столько же раз выручавшему… Раз не выражают, значит, лгут.
Старик уходит. По его укоризненному взгляду догадываюсь, что он недоволен мной. Проходит несколько минут, и, стоя у окна, я вижу, как он приближается к нашему старенькому институтскому ЗИМу. Юра, шофер Успенского, распахивает дверцу, старик нагибается, чтоб сесть рядом. Расстояние придает особую выразительность фигурам, и теперь мне виднее то, что не замечалось вблизи, – как он стар и раздавлен горем.
Итак, на шестьдесят втором году жизни умер Павел Дмитриевич Успенский, выдающийся ученый и общественный деятель, увенчанный всеми доступными ученому лаврами и действительно их заслуживавший; физиолог, оказавший заметное влияние на изучение онтогенеза в нашей стране и за ее пределами, красивый человек, до самой смерти сохранивший мощный голос и стремительную походку, певун, танцор и лыжник, безудержный в работе и в гульбе, равно умевший покорять сердца недоверчивых министерских работников и чопорных кембриджских профессоров, пить водку с сезонниками, строившими нам виварий, и блистать на пресс-конференциях. Его смерть – тяжелый удар не только для родных и друзей, но для всей науки, и в первую очередь для возглавляемого им Института. Она несомненно повлечет за собой множество потрясений и перемен.
Меня всегда забавляло выражение «пишущий эти строки». Почему-то я представляю себе этого пишущего тощим испуганным человечком, выглядывающим из-за частокола строк, одной из тех комических фигурок, какие нынче принято рисовать на полях научно-популярных изданий. Однако деваться некуда, пишущему эти строки пришло время представиться своему гипотетическому читателю. Гипотетическим я его называю потому, что пишущий эти строки собирался писать совсем другую книгу, эти же строки, порожденные не столько писательским зудом, сколько бессонницей, набрасывались без какого-либо плана и ясного представления о том, кто их будет читать и будут ли их читать вообще. Пишущий эти строки даже пытался убедить себя, будто делает это исключительно для собственного удовольствия, но очень скоро догадался, что лукавит. Человек, пишущий только для себя, не заботится о том, чтоб быть понятым, достаточно того, что он сам понимает свой код. Да и нет ли в этой формуле «пишу для себя» какого-то коренного противоречия, мы пишем и говорим всегда для кого-то, и разве писать «для себя» не такое же безумие, как произносить речи в пустой комнате?
Поэтому, чтоб не играть в загадки, разрешите представиться: Олег Антонович Юдин, сорока девяти лет, доктор биологических наук, заведующий лабораторией некоего Института, для краткости назовем его Институтом онтогенеза. В начале апреля сего (1957) года пишущий эти строки договорился с дирекцией Института о трехмесячном отпуске для окончания давно начатой монографии. Работа эта, посвященная некоторым актуальным проблемам возрастной физиологии, – результат многолетних исследований, проведенных в нашей лаборатории, и доступна только специалистам. Я не знаю, как пишутся повести и романы, но научные монографии создаются в лабораториях, накопление и обобщение фактов идут рядом, и ко времени, когда исследователь садится за письменный стол, его задача сводится к тому, чтоб расположить материал наиболее удобным для восприятия образом. Умение писать, на мой взгляд, находится в прямой зависимости от умения мыслить, и я плохо представляю себе настоящего ученого, который нуждался бы в посторонней помощи, чтоб связно изложить то – обычно немногое, – что не было известно до него. Поэтому при некоторой самодисциплине и отсутствии прямых помех трех месяцев мне должно было хватить.
С некоторых пор я начал ощущать свой возраст и стал чувствителен к быстротечности времени. Боюсь я не смерти, а старости. До старости мне еще далеко, я здоров и при моем обманчиво хрупком сложении довольно силен. В метро мне до сих пор говорят «молодой человек», и я не помню ни одного случая, чтоб кто-нибудь попытался уступить мне место. Вспоминая себя тридцатилетнего, я не нахожу в себе сегодняшнем серьезных возрастных изменений. До известной степени я обязан этим выработавшемуся с годами режиму, тайны из него я не делаю и обычно разочаровываю тех, кто жаждет овладеть секретом молодости. Ничего нового: правильное чередование труда и отдыха, зарядка, пешие прогулки, зимой лыжи, умеренная еда, минимум лекарств, алкоголь только изредка и в символических дозах. Если добавить к этому, что с сорок пятого года я не выкурил ни одной папиросы, то вот, пожалуй, и все, что обеспечивает мою считающуюся завидной спортивную форму. Единственное, в чем я заметно деградировал, это память, некогда феноменальная. Благодаря ей я легко приобретал знания, в том числе много ненужных, изучил без посторонней помощи три европейских языка, умею производить в уме довольно сложные вычисления и играть в шахматы, не глядя на доску. Всему этому я не разучился и сегодня, но кладовые моей памяти переполнены, я стал запоминать труднее и легче забывать. Когда-то я презирал записные книжки, теперь у меня заведена целая картотека; в юности я бездумно расточал свое время, теперь, когда меня приглашают на какое-нибудь не строго обязательное заседание или предлагают прочесть посредственную книгу, я чаще всего отделываюсь шуточной формулой: «Не так долго осталось жить», но вряд ли кто-нибудь понимает, какое нешуточное содержание я в нее вкладываю. Мне надо многое успеть, пока я еще в форме и не окостенел, я прихожу в ужас от мысли, сколько времени, необходимого для серьезной исследовательской работы, я уже потерял по самым разнообразным причинам. Достаточно назвать три – войну, несчастливый брак и то смутное для нашего Института время, когда в биологической науке возобладали осужденные впоследствии волюнтаристические нравы и методы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134
– Не поеду, Михал Фадеич, – говорю я.
– А не поедешь, так хоть телеграмму отбей.
Мне удается уговорить старика присесть, и вопреки прямому запрету я принимаюсь сочинять телеграмму. И, только измарав несколько листков, понимаю, какое чудо Бета, как точно она угадала, что при связывавших нас троих бесконечно запутанных отношениях невозможно найти такие слова, чтоб они не были фальшивы и оскорбительны. Все эти «глубоко скорблю» и «всем сердцем сочувствую» никак не выражают моего подлинного отношения ни к ней, ни к человеку, которого я попеременно любил и ненавидел, сделавшему из меня ученого и отнявшего любимую женщину, много раз меня предававшему и столько же раз выручавшему… Раз не выражают, значит, лгут.
Старик уходит. По его укоризненному взгляду догадываюсь, что он недоволен мной. Проходит несколько минут, и, стоя у окна, я вижу, как он приближается к нашему старенькому институтскому ЗИМу. Юра, шофер Успенского, распахивает дверцу, старик нагибается, чтоб сесть рядом. Расстояние придает особую выразительность фигурам, и теперь мне виднее то, что не замечалось вблизи, – как он стар и раздавлен горем.
Итак, на шестьдесят втором году жизни умер Павел Дмитриевич Успенский, выдающийся ученый и общественный деятель, увенчанный всеми доступными ученому лаврами и действительно их заслуживавший; физиолог, оказавший заметное влияние на изучение онтогенеза в нашей стране и за ее пределами, красивый человек, до самой смерти сохранивший мощный голос и стремительную походку, певун, танцор и лыжник, безудержный в работе и в гульбе, равно умевший покорять сердца недоверчивых министерских работников и чопорных кембриджских профессоров, пить водку с сезонниками, строившими нам виварий, и блистать на пресс-конференциях. Его смерть – тяжелый удар не только для родных и друзей, но для всей науки, и в первую очередь для возглавляемого им Института. Она несомненно повлечет за собой множество потрясений и перемен.
Меня всегда забавляло выражение «пишущий эти строки». Почему-то я представляю себе этого пишущего тощим испуганным человечком, выглядывающим из-за частокола строк, одной из тех комических фигурок, какие нынче принято рисовать на полях научно-популярных изданий. Однако деваться некуда, пишущему эти строки пришло время представиться своему гипотетическому читателю. Гипотетическим я его называю потому, что пишущий эти строки собирался писать совсем другую книгу, эти же строки, порожденные не столько писательским зудом, сколько бессонницей, набрасывались без какого-либо плана и ясного представления о том, кто их будет читать и будут ли их читать вообще. Пишущий эти строки даже пытался убедить себя, будто делает это исключительно для собственного удовольствия, но очень скоро догадался, что лукавит. Человек, пишущий только для себя, не заботится о том, чтоб быть понятым, достаточно того, что он сам понимает свой код. Да и нет ли в этой формуле «пишу для себя» какого-то коренного противоречия, мы пишем и говорим всегда для кого-то, и разве писать «для себя» не такое же безумие, как произносить речи в пустой комнате?
Поэтому, чтоб не играть в загадки, разрешите представиться: Олег Антонович Юдин, сорока девяти лет, доктор биологических наук, заведующий лабораторией некоего Института, для краткости назовем его Институтом онтогенеза. В начале апреля сего (1957) года пишущий эти строки договорился с дирекцией Института о трехмесячном отпуске для окончания давно начатой монографии. Работа эта, посвященная некоторым актуальным проблемам возрастной физиологии, – результат многолетних исследований, проведенных в нашей лаборатории, и доступна только специалистам. Я не знаю, как пишутся повести и романы, но научные монографии создаются в лабораториях, накопление и обобщение фактов идут рядом, и ко времени, когда исследователь садится за письменный стол, его задача сводится к тому, чтоб расположить материал наиболее удобным для восприятия образом. Умение писать, на мой взгляд, находится в прямой зависимости от умения мыслить, и я плохо представляю себе настоящего ученого, который нуждался бы в посторонней помощи, чтоб связно изложить то – обычно немногое, – что не было известно до него. Поэтому при некоторой самодисциплине и отсутствии прямых помех трех месяцев мне должно было хватить.
С некоторых пор я начал ощущать свой возраст и стал чувствителен к быстротечности времени. Боюсь я не смерти, а старости. До старости мне еще далеко, я здоров и при моем обманчиво хрупком сложении довольно силен. В метро мне до сих пор говорят «молодой человек», и я не помню ни одного случая, чтоб кто-нибудь попытался уступить мне место. Вспоминая себя тридцатилетнего, я не нахожу в себе сегодняшнем серьезных возрастных изменений. До известной степени я обязан этим выработавшемуся с годами режиму, тайны из него я не делаю и обычно разочаровываю тех, кто жаждет овладеть секретом молодости. Ничего нового: правильное чередование труда и отдыха, зарядка, пешие прогулки, зимой лыжи, умеренная еда, минимум лекарств, алкоголь только изредка и в символических дозах. Если добавить к этому, что с сорок пятого года я не выкурил ни одной папиросы, то вот, пожалуй, и все, что обеспечивает мою считающуюся завидной спортивную форму. Единственное, в чем я заметно деградировал, это память, некогда феноменальная. Благодаря ей я легко приобретал знания, в том числе много ненужных, изучил без посторонней помощи три европейских языка, умею производить в уме довольно сложные вычисления и играть в шахматы, не глядя на доску. Всему этому я не разучился и сегодня, но кладовые моей памяти переполнены, я стал запоминать труднее и легче забывать. Когда-то я презирал записные книжки, теперь у меня заведена целая картотека; в юности я бездумно расточал свое время, теперь, когда меня приглашают на какое-нибудь не строго обязательное заседание или предлагают прочесть посредственную книгу, я чаще всего отделываюсь шуточной формулой: «Не так долго осталось жить», но вряд ли кто-нибудь понимает, какое нешуточное содержание я в нее вкладываю. Мне надо многое успеть, пока я еще в форме и не окостенел, я прихожу в ужас от мысли, сколько времени, необходимого для серьезной исследовательской работы, я уже потерял по самым разнообразным причинам. Достаточно назвать три – войну, несчастливый брак и то смутное для нашего Института время, когда в биологической науке возобладали осужденные впоследствии волюнтаристические нравы и методы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134