Ни злости, ни отчаяния, но одну лишь усталость чувствовал Донат. Оставили бы одного, кинули, забыли…
– Опомнился? – засмеялся исправник сладко и ногою слегка коснулся распростертого тела, натуго запеленатого вервями. Донат передернулся весь и застонал, закрывая глаза. – Жди, собака! Грядет день судный, грядет. А сейчас устал я, вымотался за день.
Исправник непритворно, широко зевнул, вытер тыльной стороной ладони заслезившиеся глаза, еще раз оглядел чулан, поведя перед собою свечою, наверное, проверял крепость чулана, и удалился. Скрипнула дверь, и дом замер…
«Оставили бы одного, кинули, забыли», – снова подумалось с отчаянием, и недавняя жизнь в Обдорске в семье Скорнякова почудилась райской. Да и то, затулье обрел, нежданное доброе затулье – и так разум лишился его и не столько из-за чужого промыслу, но и по собственной лихой дурости. И вдруг пересылка вспомнилась нынче сущим адом с ее вонью, теснотой этапных тюрем, кишащих вшою, куда после утомительного перехода надо врываться с боем, чтобы завоевать себе место на нарах, а иначе лежи на затоптанном и заплеванном проходе, подложив под голову кулак; с ее тоскою по свободе, когда каждый шаг натертых кандалами ног в рваных, изопревших котах напоминал тебе о невозвратной родине, ведь не просто так покинул ее, а уходил навечно, навсегда, и хотя ничто вроде бы не держало в родной деревне, – душа-то плакала.
Для Доната, выросшего в иной, праведной и суровой жизни, даже само слово «каторга» вселяло тот суеверный ужас, от которого худо спалось. Куда хошь, ей-ей, хоть в тесную домовину да на погост, только бы не в рудники. Прикуют к тачке, и катай ее, каталь, от зари до зари. И есть-то с нею, и спать, и нужду справить. Так понималось и виделось это проклятое место. Иссохнешь весь, уже и сил недостанет подняться, и, лежа на клоке соломы, завшивленный и чумной, с испитым от голода и тягостей лицом, кожу которого прорежут мертвеющие скулы, беззубый и плешивый, ты медленно подохнешь, как старая бездомная собака…
И не успел забыться Донат в бредовом сне, не успел выплакаться, и сиротская слеза еще не высохла на ресницах, как невдолге где-то послышался дальний украдчивый скрип двери, и весь большой станок, с его многими людьми, и прислугою, и добром, и устало жующими лошадьми, вдруг насторожился и замер: будто легкий сквозняк прошелся переходами и темными углами из двери в дверь. Неотступная, тяжелая, волглая нынешняя ночь навалилась на почтовую станцию, и в тягостной тишине этот непрошеный скрадчивый шаг заставил учащенно забиться Донатово сердце. «Убивать идут, – подумалось сразу. – Потому и крадутся, что тайно кончить хотят. А оправданье сыщут. О ту пору, пока-то дознанье, чего хошь сыщут и отвертются».
Но вместо казаков вошел в клеть маленький человечек в меховом высоком куколе, во всей дорожной справе; он остановился на пороге, затеняя ладонью пламя свечи, еще раз оглянулся в коридор и уже спокойно прикрыл за собой дверь.
– Страстотерпец… несчастный, несчастный, – заговорил он баюкающе. – Лежишь, повапленный… Ежели членам твоим придать хотенье, повинуются ли они твоим устремленьям? – Смотритель Каменев нагнулся и, не медля, ловким движением узкого ножа рассек верви. – Опутали, аки вора. Кабыть не вор? – Он с подозрением обшарил обросшее лицо Доната с глубокими глазницами, в которых не просохла слеза, и эта детская откровенная влага и кротость сухого лица с крутыми скулами успокоили его. – Не тать, не вор, не подорожник. Видит Бог.
Он замолчал, дожидаясь ответа. Разминая затекшие руки, Донат резко попытался сесть, но охнул от боли, прислонился спиной к заиндевевшей стене. Вдруг стало холодно, неудержимая дрожь объяла все тело, и каждый член, затекший от неподвижности, мелко затрясся. Донат стиснул зубы и едва сдержал их клацанье. Он еще не понимал, куда гнет гость, но по меховой ненецкой справе, по долгим тобокам, перевязанным под коленками снурками, уловил, что сряды у гостя далекие. У него вдруг вспыхнула спасительная мысль о свободе, но он тут же и подавил ее. Чиновник, хоть и маленький, разве посмеет пойти супротив закона, лишиться живота и имения своего, обречь себя на лишения и долгую немилость? Это ж иль рассудок вовсе потерять, иль как в Бога уверовать надо. Понимая все, Донат против воли, однако, попросил сдавленно:
Помоги… бежать надо…
– Голубчик ты мой, куда бежать? Зачем бежать? – Лицо Каменева выразило удивление, в нем появилась пугливая отстраненность, признак душевной слабости. Сквозняком тянуло, дрожащее пламя свечи загибалось к выходу, и обличье смотрителя тоже меняло очертанья. Живой ли человек средь ночи явился незваный? Ему-то пошто не спится, блаженному? Благоверную бы в охапку, да и затягивай походную в обе ноздри. – Поймают, словят, они на это востры. Да и плетьми по живому-то и раз, и раз, – стращал смотритель, и меховой куколь забавно подпрыгивал на неровной, острой головенке его. Лешак, как есть лешак явился на соблазн.
Бежать, лётом лететь. Ты слышь, дядя, ты слышь? Лихорадка овладела Донатом. Притираясь спиною, он медленно подползал к выходу, не сводя блестящего взгляда с пришлеца, и глаза его невольно искали что поувесистей, чтобы окрестить гостя, а там в коробьё его, за кадцы – и концы в воду. Чего ждать, чего годить, где она, милость-то, люди Божьи? Рассудите терпящего, покинутого человека. Приперли, распяли к бревенчатой стене на посмешку; да тут и самого-то робкого десятка человек возмутится, подавит робость. Воли хо-чу-у… воли-и… В мыслях Донат уже бежал целиком, проваливаясь в забои, плыл снегами, разгребая его руками, тянулся к синему лесному половодью, в урманы, за хребты, в пеньё и колодины.
– Ты не дёржи, батюшка, дай ходу, мил господин. Ну что я, какой с меня прок, ты не дёржи меня. Батя, спусти, спус-ти-и, слышь. Хошь, в ноги паду, рогозкой расстелюся.
– Голубчик… Помучит он тебя и прогонит, видит Бог. Какой резон с тебя шкуру драть? Суд во вниманье не примет, вины нет. Ни под какое уложенье не подвесть, вот-с. Охолонь, сынок. Побежишь коли, поймают – и в плети, не ровен час и в каторгу, в нору земляную. А на кой тебе? Ну плетей получишь, получишь плетей-то, прохвост. Эко надумал, на государева слугу с вилами. А побежишь – и тебе статья, и мне статья чрез то. За што на меня-то впал в немилость, охальник? Что худого тебе сделал? Окстись…
– Исправник забьет, забьет, дьявол, он не помилует… он даве обещал… он сполнит, – горячечно шептал Донат, не слыша смотрителя. – Тебе худа не будет, вот те крест. Я так устрою, что худа не измыслят. Я под такое подведу, что ты как бы страдалец чрез меня.
– Ой, сынок, што измыслил. Охолонь, батюшко, – уговаривал смотритель, но меж тем постоянно крутил головой и вытирал ладонью морщинистый лоб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
– Опомнился? – засмеялся исправник сладко и ногою слегка коснулся распростертого тела, натуго запеленатого вервями. Донат передернулся весь и застонал, закрывая глаза. – Жди, собака! Грядет день судный, грядет. А сейчас устал я, вымотался за день.
Исправник непритворно, широко зевнул, вытер тыльной стороной ладони заслезившиеся глаза, еще раз оглядел чулан, поведя перед собою свечою, наверное, проверял крепость чулана, и удалился. Скрипнула дверь, и дом замер…
«Оставили бы одного, кинули, забыли», – снова подумалось с отчаянием, и недавняя жизнь в Обдорске в семье Скорнякова почудилась райской. Да и то, затулье обрел, нежданное доброе затулье – и так разум лишился его и не столько из-за чужого промыслу, но и по собственной лихой дурости. И вдруг пересылка вспомнилась нынче сущим адом с ее вонью, теснотой этапных тюрем, кишащих вшою, куда после утомительного перехода надо врываться с боем, чтобы завоевать себе место на нарах, а иначе лежи на затоптанном и заплеванном проходе, подложив под голову кулак; с ее тоскою по свободе, когда каждый шаг натертых кандалами ног в рваных, изопревших котах напоминал тебе о невозвратной родине, ведь не просто так покинул ее, а уходил навечно, навсегда, и хотя ничто вроде бы не держало в родной деревне, – душа-то плакала.
Для Доната, выросшего в иной, праведной и суровой жизни, даже само слово «каторга» вселяло тот суеверный ужас, от которого худо спалось. Куда хошь, ей-ей, хоть в тесную домовину да на погост, только бы не в рудники. Прикуют к тачке, и катай ее, каталь, от зари до зари. И есть-то с нею, и спать, и нужду справить. Так понималось и виделось это проклятое место. Иссохнешь весь, уже и сил недостанет подняться, и, лежа на клоке соломы, завшивленный и чумной, с испитым от голода и тягостей лицом, кожу которого прорежут мертвеющие скулы, беззубый и плешивый, ты медленно подохнешь, как старая бездомная собака…
И не успел забыться Донат в бредовом сне, не успел выплакаться, и сиротская слеза еще не высохла на ресницах, как невдолге где-то послышался дальний украдчивый скрип двери, и весь большой станок, с его многими людьми, и прислугою, и добром, и устало жующими лошадьми, вдруг насторожился и замер: будто легкий сквозняк прошелся переходами и темными углами из двери в дверь. Неотступная, тяжелая, волглая нынешняя ночь навалилась на почтовую станцию, и в тягостной тишине этот непрошеный скрадчивый шаг заставил учащенно забиться Донатово сердце. «Убивать идут, – подумалось сразу. – Потому и крадутся, что тайно кончить хотят. А оправданье сыщут. О ту пору, пока-то дознанье, чего хошь сыщут и отвертются».
Но вместо казаков вошел в клеть маленький человечек в меховом высоком куколе, во всей дорожной справе; он остановился на пороге, затеняя ладонью пламя свечи, еще раз оглянулся в коридор и уже спокойно прикрыл за собой дверь.
– Страстотерпец… несчастный, несчастный, – заговорил он баюкающе. – Лежишь, повапленный… Ежели членам твоим придать хотенье, повинуются ли они твоим устремленьям? – Смотритель Каменев нагнулся и, не медля, ловким движением узкого ножа рассек верви. – Опутали, аки вора. Кабыть не вор? – Он с подозрением обшарил обросшее лицо Доната с глубокими глазницами, в которых не просохла слеза, и эта детская откровенная влага и кротость сухого лица с крутыми скулами успокоили его. – Не тать, не вор, не подорожник. Видит Бог.
Он замолчал, дожидаясь ответа. Разминая затекшие руки, Донат резко попытался сесть, но охнул от боли, прислонился спиной к заиндевевшей стене. Вдруг стало холодно, неудержимая дрожь объяла все тело, и каждый член, затекший от неподвижности, мелко затрясся. Донат стиснул зубы и едва сдержал их клацанье. Он еще не понимал, куда гнет гость, но по меховой ненецкой справе, по долгим тобокам, перевязанным под коленками снурками, уловил, что сряды у гостя далекие. У него вдруг вспыхнула спасительная мысль о свободе, но он тут же и подавил ее. Чиновник, хоть и маленький, разве посмеет пойти супротив закона, лишиться живота и имения своего, обречь себя на лишения и долгую немилость? Это ж иль рассудок вовсе потерять, иль как в Бога уверовать надо. Понимая все, Донат против воли, однако, попросил сдавленно:
Помоги… бежать надо…
– Голубчик ты мой, куда бежать? Зачем бежать? – Лицо Каменева выразило удивление, в нем появилась пугливая отстраненность, признак душевной слабости. Сквозняком тянуло, дрожащее пламя свечи загибалось к выходу, и обличье смотрителя тоже меняло очертанья. Живой ли человек средь ночи явился незваный? Ему-то пошто не спится, блаженному? Благоверную бы в охапку, да и затягивай походную в обе ноздри. – Поймают, словят, они на это востры. Да и плетьми по живому-то и раз, и раз, – стращал смотритель, и меховой куколь забавно подпрыгивал на неровной, острой головенке его. Лешак, как есть лешак явился на соблазн.
Бежать, лётом лететь. Ты слышь, дядя, ты слышь? Лихорадка овладела Донатом. Притираясь спиною, он медленно подползал к выходу, не сводя блестящего взгляда с пришлеца, и глаза его невольно искали что поувесистей, чтобы окрестить гостя, а там в коробьё его, за кадцы – и концы в воду. Чего ждать, чего годить, где она, милость-то, люди Божьи? Рассудите терпящего, покинутого человека. Приперли, распяли к бревенчатой стене на посмешку; да тут и самого-то робкого десятка человек возмутится, подавит робость. Воли хо-чу-у… воли-и… В мыслях Донат уже бежал целиком, проваливаясь в забои, плыл снегами, разгребая его руками, тянулся к синему лесному половодью, в урманы, за хребты, в пеньё и колодины.
– Ты не дёржи, батюшка, дай ходу, мил господин. Ну что я, какой с меня прок, ты не дёржи меня. Батя, спусти, спус-ти-и, слышь. Хошь, в ноги паду, рогозкой расстелюся.
– Голубчик… Помучит он тебя и прогонит, видит Бог. Какой резон с тебя шкуру драть? Суд во вниманье не примет, вины нет. Ни под какое уложенье не подвесть, вот-с. Охолонь, сынок. Побежишь коли, поймают – и в плети, не ровен час и в каторгу, в нору земляную. А на кой тебе? Ну плетей получишь, получишь плетей-то, прохвост. Эко надумал, на государева слугу с вилами. А побежишь – и тебе статья, и мне статья чрез то. За што на меня-то впал в немилость, охальник? Что худого тебе сделал? Окстись…
– Исправник забьет, забьет, дьявол, он не помилует… он даве обещал… он сполнит, – горячечно шептал Донат, не слыша смотрителя. – Тебе худа не будет, вот те крест. Я так устрою, что худа не измыслят. Я под такое подведу, что ты как бы страдалец чрез меня.
– Ой, сынок, што измыслил. Охолонь, батюшко, – уговаривал смотритель, но меж тем постоянно крутил головой и вытирал ладонью морщинистый лоб.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164