Рожай, рожай, мать-земля пресветлая.
Вышел Петра на порог сеней с ложкой киселя, выплеснул на двор, сказал:
– Мороз, мороз! Приходи кисель есть. Мороз, мороз, не бей наш овес, лен да конопли в землю вколоти.
Не потерялся, не зазевался, не замедлил нос свой сунуть прохиндей Клавдя, нынешняя последняя надея и сердечная Петрина утеха. Если припомнить, от Павлы затеялся он когда-то как забава, без всякой надежды, азарту и умыслу, и смотри ты, на пустом месте зародился головастик, коему прозванье – сын. Нажористый, дьяволенок, за столом мечет пуще взрослого, характером – вьюн парнишко, на месте не усидит, часу лишнего на полатях не выспит, зря ноги не растянет, палкой не уложить, и упаси Боже, чтобы реветь, захлебываясь соплями.
Вот и сейчас сунулся:
– А это че, это че? Приманка иль обманка?
Все в деле, в заделье каком-то, такой ли оголец, все чего-то мудрствует, напрягает умишко, словно бы постоянное соображенье живет в человеке и не дает покоя. От такой породы обыкновенно иль широкой, деятельной натуры выходит человек, иль, напротив, атаман-разбойник лютых кровей, у кого в мирной жизни что-то не сладилось, и оттого душа как бражный лагун: не дай ходу хмельной силе, тут и затычку в потолок.
Уши у Клавди лопухами, прозрачные, и как бы сквозь светится тонкая кожица; такое чувство: вот заведи мальца в самую темень, их и там узришь; волосы мышиные, с зализом на макушке; один глаз светло-зеленый, другой – темно-серый; в общем, пестрый парнишко, с постоянно полуоткрытым от любопытства ртом.
– Закрой хлебало-то, – бывало, заметит Петра, осердясь, – ворона залетит.
– А я ее сырком съем…
– Ну ты и гаденыш! – поймет намек Петра.
И так весь разговор, по какому бы поводу ни завелся он. Будто бы игра старого с малым, но порой злая, и не раз уже испробовали Клавдины ягодицы деревянной каши.
– Ну, дак как каша наша? – спросит Петра, уже не сердясь.
– А каша в самую пору, маслица бы конопляного ленуть, – ответит сын, протирая рукавом набухшие, но непролившиеся глаза.
– В следующий раз разбавлю березовым соком, – пообещает Петра, намекая на березовую вицу.
– Только пожиже, а то скусно больно.
Ну что с таким арапчонком попишешь: рассмеешься только и руками разведешь. А в сердце досады ни на мизинец, но лишь непонятное теплое веселье, незнаемое ранее. Сын, так сын и есть: то тебе не девка-аржануха, житняя колобаха, у которой ум впоперечку, а чуть обнадейся, она тебе такую плепорцию устроит, что и в жизнь не расхлебать.
В Сочельник отмякло чуток, снегами отбило каленый мороз, попритушило, но все одно опасно лошадей к майне гнать, поить скотину из ледяного корыта: ненароком охолонут, прохватятся, будут черева тоскнуть. Потому захребетнику надо воду греть да кобылиц в денниках поить.
– Смотри мне, чтоб лошадей на застудить. Уши пообрываю! – кричит Петра с крыльца, намереваясь и сам быть в конюшне: для того серый холщовый кабат натянул поверх меховой потянушки.
– Не впервой, бат, сам знаю, – отговаривается конюх.
А Клавдя рядом с отцом стоит, как приказчик, и пальцем грозит:
– Как чирьяк раздавлю, посмей-ко на худо!
– Петрухич вонькой… От горшка два вершка, а туда же морду воротит… квашня косорылая, – бурчит работник, но не настолько громко, чтоб услыхали: кто знает, куда жизнь повернет. А захребетник с хозяином не борись, норов свой смири и гнев утишь, ибо как поведешь себя, таково и счастье твое. Да и сейчас полегче, пока зима: лошади в обозе, на Канин ушли за навагою, там с аргишей перегрузят на подводы дерюжные кули с рыбою и, пока дороги не растеплило, отправятся до Москвы и Питера, до тамошних торговых рядов. А ходу туда поболее месяца…
Утром в сутемках с фонарем ходил Петра в конюшни, сам корму надавал, сам и напоил. В полдень его снова туда тянет: тепло там, живым духом пахнет, хрустят сенами жеребые кобылицы, всхрапывает застоявшийся жеребчик в деннике, и глаза его сияют, как два полураскрывшихся росных цветка. Посоленную корочку сунет Воронку, и тот, будто младенец, едва коснувшись бархатной губой, сияя фарфоровыми нестершимися зубами, подберет горбушку с жестяной Петриной ладони; словно колонковой кистью мазнут вдруг по крестьянской душе, и станет вдруг отрадно и покойно. Жеребчика-то взял на Маргаритинской ярмарке по большой цене; долго обхаживал, глаза оставил, нездешних, невиданных кровей был Воронок. Головка маленькая, бараньего склада, шея лебяжья, глаза бирюзовые, с глубокой искрой, уши острые, ноги сухие, хвост трубой. Сон можно потерять, раз увидевши такого жеребчика. По зубам подсчитал: по седьмому году, лошадь в самых соках. Сам гнал, под Холмогорами едва от конокрадов ушел, под Пинегой только случаем от снегов заполошных оборонился, когда застала его в дороге поносуха, и двое суток высидел Петра в береговой расщелине у реки, топил в котле воду, выпаивал, отхаживал Воронка, чтобы не пропал. Черный жеребчик, смоляной, как темень ночная, со звездой на лбу, где белая шерсть слегка кудрявит. Разбирал то волосье, думал отыскать шрамы, ан нет – родовой талисман. Рождается же на свете такое чудо: выбросил на одном замахе восемьсот рублей, как от сердца оторвал кровоточащий кусок, наверное, впервые в жизни так забылся, так потерялся мужичонко, что и вся предстоящая жизнь не в жизнь, коли не будет подле такой животинки. Только провел по прямой, как столешня, спине, тут и отозвалось в груди, как бы умер от счастья, так перехватило горло. Нет, что ни говори, подобной радости не доставляют даже самые красивые и достойные люди, ибо они полны умысла и неясных желаний; и только лошадь, почуявшая однажды твою доброту, будет бесконечно тебе благодарна; ни зависти в ее сердце, ни свары, ни гордыни, ни злости, ни униженности. Она такая вот, какую ты хочешь видеть. Словно бы обнаженная душа к душе приникает, когда влажные, мягкие щекотные лошадиные губы касаются твоей руки, а дрожь атласной горячей кожи, струящаяся по упругому, подобранному телу, невольно переходит в тебя и укрепляет слабеющие жилы…
Лошадник Петра Афанасьич, записной лошадник, на сто верст в округе знакома всем его страсть, из-за коей он худо может причинить ближнему, коли заступить на дороге: мужик настолько любит лошадей, что готов весь мир превратить в поскотины, средь которых паслись бы табуны. Кабы не иные какие дела, кабы не гордыня человечья, поселился бы Петра Афанасьич в деннике, кинул бы в ларь с овсом овчину, сверху бы принакрылся одевальницей – и как бы хорошо тут дневать и ночевать под хрупы и вздохи, когда кисловатый слегка, напитанный лошажьим потом воздух струит в тебя, как живая вода, и обновляет тоскующие черева.
Прошелся Петра Афанасьич по стойлам, хотелось знать, как впервые поработал нынче припускной жеребец: масть-то у него дивная, стати королевские, хвост трубой, шея свечой, но каковы-то ядра, какова мощь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
Вышел Петра на порог сеней с ложкой киселя, выплеснул на двор, сказал:
– Мороз, мороз! Приходи кисель есть. Мороз, мороз, не бей наш овес, лен да конопли в землю вколоти.
Не потерялся, не зазевался, не замедлил нос свой сунуть прохиндей Клавдя, нынешняя последняя надея и сердечная Петрина утеха. Если припомнить, от Павлы затеялся он когда-то как забава, без всякой надежды, азарту и умыслу, и смотри ты, на пустом месте зародился головастик, коему прозванье – сын. Нажористый, дьяволенок, за столом мечет пуще взрослого, характером – вьюн парнишко, на месте не усидит, часу лишнего на полатях не выспит, зря ноги не растянет, палкой не уложить, и упаси Боже, чтобы реветь, захлебываясь соплями.
Вот и сейчас сунулся:
– А это че, это че? Приманка иль обманка?
Все в деле, в заделье каком-то, такой ли оголец, все чего-то мудрствует, напрягает умишко, словно бы постоянное соображенье живет в человеке и не дает покоя. От такой породы обыкновенно иль широкой, деятельной натуры выходит человек, иль, напротив, атаман-разбойник лютых кровей, у кого в мирной жизни что-то не сладилось, и оттого душа как бражный лагун: не дай ходу хмельной силе, тут и затычку в потолок.
Уши у Клавди лопухами, прозрачные, и как бы сквозь светится тонкая кожица; такое чувство: вот заведи мальца в самую темень, их и там узришь; волосы мышиные, с зализом на макушке; один глаз светло-зеленый, другой – темно-серый; в общем, пестрый парнишко, с постоянно полуоткрытым от любопытства ртом.
– Закрой хлебало-то, – бывало, заметит Петра, осердясь, – ворона залетит.
– А я ее сырком съем…
– Ну ты и гаденыш! – поймет намек Петра.
И так весь разговор, по какому бы поводу ни завелся он. Будто бы игра старого с малым, но порой злая, и не раз уже испробовали Клавдины ягодицы деревянной каши.
– Ну, дак как каша наша? – спросит Петра, уже не сердясь.
– А каша в самую пору, маслица бы конопляного ленуть, – ответит сын, протирая рукавом набухшие, но непролившиеся глаза.
– В следующий раз разбавлю березовым соком, – пообещает Петра, намекая на березовую вицу.
– Только пожиже, а то скусно больно.
Ну что с таким арапчонком попишешь: рассмеешься только и руками разведешь. А в сердце досады ни на мизинец, но лишь непонятное теплое веселье, незнаемое ранее. Сын, так сын и есть: то тебе не девка-аржануха, житняя колобаха, у которой ум впоперечку, а чуть обнадейся, она тебе такую плепорцию устроит, что и в жизнь не расхлебать.
В Сочельник отмякло чуток, снегами отбило каленый мороз, попритушило, но все одно опасно лошадей к майне гнать, поить скотину из ледяного корыта: ненароком охолонут, прохватятся, будут черева тоскнуть. Потому захребетнику надо воду греть да кобылиц в денниках поить.
– Смотри мне, чтоб лошадей на застудить. Уши пообрываю! – кричит Петра с крыльца, намереваясь и сам быть в конюшне: для того серый холщовый кабат натянул поверх меховой потянушки.
– Не впервой, бат, сам знаю, – отговаривается конюх.
А Клавдя рядом с отцом стоит, как приказчик, и пальцем грозит:
– Как чирьяк раздавлю, посмей-ко на худо!
– Петрухич вонькой… От горшка два вершка, а туда же морду воротит… квашня косорылая, – бурчит работник, но не настолько громко, чтоб услыхали: кто знает, куда жизнь повернет. А захребетник с хозяином не борись, норов свой смири и гнев утишь, ибо как поведешь себя, таково и счастье твое. Да и сейчас полегче, пока зима: лошади в обозе, на Канин ушли за навагою, там с аргишей перегрузят на подводы дерюжные кули с рыбою и, пока дороги не растеплило, отправятся до Москвы и Питера, до тамошних торговых рядов. А ходу туда поболее месяца…
Утром в сутемках с фонарем ходил Петра в конюшни, сам корму надавал, сам и напоил. В полдень его снова туда тянет: тепло там, живым духом пахнет, хрустят сенами жеребые кобылицы, всхрапывает застоявшийся жеребчик в деннике, и глаза его сияют, как два полураскрывшихся росных цветка. Посоленную корочку сунет Воронку, и тот, будто младенец, едва коснувшись бархатной губой, сияя фарфоровыми нестершимися зубами, подберет горбушку с жестяной Петриной ладони; словно колонковой кистью мазнут вдруг по крестьянской душе, и станет вдруг отрадно и покойно. Жеребчика-то взял на Маргаритинской ярмарке по большой цене; долго обхаживал, глаза оставил, нездешних, невиданных кровей был Воронок. Головка маленькая, бараньего склада, шея лебяжья, глаза бирюзовые, с глубокой искрой, уши острые, ноги сухие, хвост трубой. Сон можно потерять, раз увидевши такого жеребчика. По зубам подсчитал: по седьмому году, лошадь в самых соках. Сам гнал, под Холмогорами едва от конокрадов ушел, под Пинегой только случаем от снегов заполошных оборонился, когда застала его в дороге поносуха, и двое суток высидел Петра в береговой расщелине у реки, топил в котле воду, выпаивал, отхаживал Воронка, чтобы не пропал. Черный жеребчик, смоляной, как темень ночная, со звездой на лбу, где белая шерсть слегка кудрявит. Разбирал то волосье, думал отыскать шрамы, ан нет – родовой талисман. Рождается же на свете такое чудо: выбросил на одном замахе восемьсот рублей, как от сердца оторвал кровоточащий кусок, наверное, впервые в жизни так забылся, так потерялся мужичонко, что и вся предстоящая жизнь не в жизнь, коли не будет подле такой животинки. Только провел по прямой, как столешня, спине, тут и отозвалось в груди, как бы умер от счастья, так перехватило горло. Нет, что ни говори, подобной радости не доставляют даже самые красивые и достойные люди, ибо они полны умысла и неясных желаний; и только лошадь, почуявшая однажды твою доброту, будет бесконечно тебе благодарна; ни зависти в ее сердце, ни свары, ни гордыни, ни злости, ни униженности. Она такая вот, какую ты хочешь видеть. Словно бы обнаженная душа к душе приникает, когда влажные, мягкие щекотные лошадиные губы касаются твоей руки, а дрожь атласной горячей кожи, струящаяся по упругому, подобранному телу, невольно переходит в тебя и укрепляет слабеющие жилы…
Лошадник Петра Афанасьич, записной лошадник, на сто верст в округе знакома всем его страсть, из-за коей он худо может причинить ближнему, коли заступить на дороге: мужик настолько любит лошадей, что готов весь мир превратить в поскотины, средь которых паслись бы табуны. Кабы не иные какие дела, кабы не гордыня человечья, поселился бы Петра Афанасьич в деннике, кинул бы в ларь с овсом овчину, сверху бы принакрылся одевальницей – и как бы хорошо тут дневать и ночевать под хрупы и вздохи, когда кисловатый слегка, напитанный лошажьим потом воздух струит в тебя, как живая вода, и обновляет тоскующие черева.
Прошелся Петра Афанасьич по стойлам, хотелось знать, как впервые поработал нынче припускной жеребец: масть-то у него дивная, стати королевские, хвост трубой, шея свечой, но каковы-то ядра, какова мощь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164