ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Ведь как худо, когда тебя не будет, а все прочее останется. И этот приемыш будет жировать, есть-пить, пальца не приложивши к нажитому. И Петра с плохо скрытой злобой прикрикнул на сына:
– Ремня захотел, черное мясо?
– А чего она уросит…
Тут в соседних яслях жеребец призывно заржал, вскрикнул гортанно, зазывно; он вскинул маленькую голову, блеснули в сумерках улыбчивые лазоревые яблоки глаз.
– Эх, брошу все к едрене-фене да махну в степя коньми торговать, – вдруг с тоскою воскликнул Петра. Столько нетерпенья и небывалой горести было в голосе, словно тут же и собирался мужик исполнить обещание: шапку об пол, да охлупью на коня, и, турнув его пятками, вынестись на простор.
Но двенадцатилетний Клавдя холодно осадил отца:
– Степя тебе, степя… Там тебя каждый цыган объегорит. К коновязи приструнит за ноздри…
– Замолчи, гаденыш…
– Гады-то ползают, а я на своих двоих, – не отступал Кланька, входя в азарт. Может, полусумрак конюшен распалил? Парнишка вскарабкался на заборку и оттуда болтал пришивными катанками, словно бы играл над отцом.
– Застегну, – грозился лениво Петра, – перья повытряхну… пущу по Владимирке.
– Пымай сперва, ты пымай. А я отмашку дам, – смеялся Кланька и скалил зубы: восторг, похожий на хмель, вдруг овладел им. – Я нынче пест, а ты ступа. Пест ступу переест.
– Негодяй, змей подколодный! – Черная бешенина застила глаза. – Застегну, – вопил Петра Афанасьевич, и в нем на мгновение вдруг явилась та прежняя лютая сила, с какою он, бывало, ставил жеребцов на коленки, схвативши за удила.
С неожиданной прытью подскочил к обнахалившемуся сыну и, как шишку еловую, сдернул Кланьку за валенок. Тот, услышав близкую беду, однако, упрямо хохотал, но смех его звучал все натянутей и тоскливей, когда Петра супонью примотал его руки к столбу и сурово спустил штанишонки.
– Ярись, чего замолк-то?
– Всякому своя ж… мила. И неуж, батяня, лупцовки дашь?
– Молчи, сколотыш! Загунь, скотина худая…
– Бей, бей! – взвизгнул Кланька. – Чего сробел, бей наотмашь! Но ужо…
И вдруг, чего не ожидал Петра, завсхлипывал сын, залился горючими слезьми. У мужика и руки опустились: заднюшка жалкая, костлявая, мосолики выпирают, как у зайчонки. Один гонор, а тельцем-то как худой житный снопик. И сам Петра зажалел вдруг сына, чего прежде не бывало, но для острастки ожег парня чересседельником, с протягом проехался, так что прорезался и вспыхнул алый рубец.
– Ну и как, славно?
– Слав-но-о, слав-но-о. Лу-пи-и, ба-тя-ня-а! – давясь слезами, выл Клавдя. – Но ужо…
Ох, не в мать пался, не в мать. Та смиренна была, запряг – и поезжай, словечком не вскинется. А тут крапивное семя, что Яшка, то и младшой. Сейчас не приворожить, после покажут: ох, не пришлось бы наплакаться через них. И за этим Кланькиным тоскливым «но ужо» вдруг открылась Петре бездна грядущих несчастий. Не умереть так просто, не умереть, как бы не належаться пластом, горькою сиротиною, как бы не нахлебаться слез.
– Ты вот надо мной смеешься, а у меня, может, талан, – оправдываясь и виноватясь, сказал Петра. – Может, талан на коней. Какая жисть выходила, а я сжег через вас. Ты оглянись, сучий сын, живешь ведь как королевич. Какая жизнь досталась. А я тридцать лет спины не разгибал, пока-то выпрямился. Ан грызь – и все. Эх, Клаша, Клаша, кислый ты подчеревок, волчий малахай.
Но Кланька молчал, задумчиво уставясь в крохотный проем волокового оконца, куда струил морозный воздух. Вдруг нагнулся, подставил ягодицы гнедой кобыле, и та послушно, охотно стала зализывать ожог на пупырчатой коже. Кланька вроде бы забыл обиду, ежился и похохатывал от щекотки:
– Ой, чекотно, ой, чекотно!
– У меня талан, – тупо повторял Петра. – Ты не гали, ты не смейся, выродок… Лошадь-то не собака. Она повыше кума-свата и родного брата. Лошадь что баба, без изъяну не живет. Ты слушай, слушай, песий малахай, рыло не вороти, хитрого из себя не строй. На каждого хитрого свой хитрован козни строит. Плут на плуте стоит и плутом погоняет.
Повлекло Петру на словеса, потянуло: только смерть близкую чуя, вдруг так затомится человек, и потечет из него искреннее слово, кое не понять и не принять даже, столь неожиданно оно; просто человек распахнуться хочет наизнанку, устав от одежи, обнажиться на посмотрение, дескать, глядите, печищане, эвон я какой, и душа-то моя не вовсе протухла от кривой жизни, не похожа на гнилую баранью печенку, золотится в ней и светится, но коли что и вершил дурное, замывал ближнему зубы, прохиндейничал, то вовсе не от скотской моей натуры, но по великой нужде лишь и привычке дурной. С тем-то и открылся, братцы-миряне, чтобы память обо мне не потускнела, как забытая на наблюднике медь, чтоб не ушла в землю назьмом, но чтобы сияла в вашей будущей жизни как крохотный венчик лампады под образом Спаса. Смерть не минуешь, не объедешь, но только ужасно не хочется скрываться в жальнике с душою чернее смоляного навара…
– Нарожал баб, а что с них? – вдруг без явного повода сказал Петра. – Это как коровий послед прочь выкинуть. А ты мужик у меня, мужчина-простофиля, коваль. Ах ты Боже…
– Да, коваль тебе. У тебя покуешь. Руки-то отмотай, гугня лешева.
Только тут спохватился Петра, что сынище его разлюбезный, Павлин подарок, стоит прикованный к столбу. Освободил от привязи, штанишонки из пестряди сам натянул, завязал потуже гасник. Подумал: век прожил, а за дитею не ухаживал; росло на стороне, как семя чертополоха, а в нем, оказывается, таилась и его, Петрина, радость. Приобнял мужик Кланьку, залез рукою в армячину, нашел худенькое тельце, и вдруг запрудил дыханье живой горький ком. Едва проглонул – так взволновался.
– Бедолага ты мой, бедолага. Чего ж ты молчал?
– А сам че, слепой?
– Выходит, слепой, – заморгал Петра. – Талан, талан, распелся соловьем, – упрекнул себя. – А парня чуть не проморгал… Но и ты цыть, шшанок! Чтоб без натуры, понял?.. Ну и лихой же народ ныне пошел, скажу тебе, – протянул задумчиво Петра, вглядываясь в стойло, где мирно вздыхала кобыленка, с томлением и тревогой ожидая грядущего освобождения. – Не видал я более лихого народа, чем барышник. У него, знать, у собаки, искус такой – провести ближнего, навесить дюлю на нос, на его слезах возрадоваться. Без обману дня не прожить. Во народец, скажу! Думает, проклятый, ежели без пороку, без изъяну животинка, так чего ее продавать? Дескать, нет того антиреса. Ему антирес, собаке, а мужику слезы. Ему счастье так глаза ближнему задурить, чтоб тому медная полушка сошла за руль… Но и ты, покупщик, коли у тебя голова на плечах, а не кочан капустный, так ты пошевели умишком, тряхни норовом, верно? Так себя направь, чтобы не клюнуть сердцем на похвалебное слово. А он, барышник, мастер стелить, колокола лить, ой лихой же мастер. Повидывал я на веку всяких;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164