ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Квелый, слабый человечишко, тюфяк. А как поступить было? Убить нельзя и не убить нельзя. Только вошел на высокое крыльцо, толкнулся в дом, где землемер квартировал, а он сам на пороге лицом к лицу, в ситцевом халате, в руке чубук. И так убить захотелось, таким скотиньим показалось безмятежное, улыбчивое лицо, что рука вроде бы отвалилась, не смогла за голенище сунуться, где нож таился. Только и крикнул: «Распетушье, распетушье!» Да полноте, кричал ли? Хриплым петушиным голосишком выпехнул, едва сам расслышал свой противный, слабый скрип. А он-то, майор Сумароков, поднялся на дыбы, да ни слова лишнего и сразу чубуком ореховым по голове и раз, и другой по переносью и кожу живую содрал. Тут двое десятских подскочили, скрутили под руки, и лишь однажды изловчился Донька, когда ломали, гнули спину: по детородному месту достал ногою майора Сумарокова. С такою неутоленною злостью пнул, так осквернил безмятежно стоящего человека, сосущего чубук, что тот поначалу согнулся вдвое, переломился, а после и упал на затоптанный пол, как на плаху, сронив редеющую намытую голову. Полицейские растерялись, приотпустили парня, и еще не раз бы достал Донька тяжелой ногою под боки, кабы не валялся Сумароков хуже пропадины: а падшего человека, как и собаку, не бьют, не валяют. Только плюнул в скулящее, скорчившееся, расхристанное бессилое тело, да тут и подхватили десятские, больно завернули руки, наклали по вые, так что голова загудела, и впихнули в арестантскую. А разве ж так хотелось? Такой ли понималась, полагалась месть? Что-то иное мыслилось, пока бежал из суземья до Мезени, пока в трактире сидел, отогреваясь чаем с баранками, и дожидался светлого морозного дня, когда ничто не сокроется от догляда в пакостном человеке и душа его трепещущая будет как на ладони. Да нет же, ни о чем не думалось, ни о чем не помышлялось: ноги сами несли, а голова была в тумане, душа в памороке, и только кожей голени словно бы постоянно слышал нахолодевшее жало ножа. Ведь так полагалось, что более не видать Тайки, потому и простился с нею душою, как бы на смерть ушел. Чужую жизнь возьмет и свою тут же отдаст. А как случится-то – на одного Бога полагал да на случай. Что говорить, что! Не с пустой же головою бежал. Сколько всего пронеслось в голове, да вот не запомнилось, это верно. И мать, наверное, не раз встала в памяти, и отца помянул, просил у того прощения. Но вот все забылось, все: туман один. Черный весь, кожа лафтаками сползла с лица, мясо заголилось на щеках – таким и явился на квартиру землемера, сам страшнее лешевика…
«Но не во мне ли грех?» – впервые подумалось с ясностью необыкновенной, так что душа повернулась и заныла. Не пожелай жены искреннего твоего… Нет, не отымал жены ближнего. Это у него, Доната Богошкова, осквернили любовь, единственную и навечную. Не быть больше на миру радости утешной, не свидеться мне с тобою, Тая, не восхититься, не утешиться. Во мраке пребываю я, и некуда больше падать: скотина я последняя. Увлек тебя, замутил, соблазнил, наобещал и кинул. И ниоткуда помощи тебе, как перст ты одна на заледенелой дороге. Отныне каждый надсмеется и заденет больным словом, и нет у тебя заступы, нет надеи, нет затулья, нет крепости, за которой бы затаилась, нет стены, куда бы заступила от чужого догляда. Коли можешь когда, прости, Тая, Тася, Таисья. Таюш-ка-а, прос-ти-и…
И сам не слышал Донат, как заплакал, слеза давножданная пролилась, ожгла щеку, насквозь проточила соломенную подушку, прободала лещадный пол и ушла в землю. Сколько еще плакать придется? Сколько плакалось до него? Скопится там, в мерзлой темени, озерцо невысыхающей очистительной влаги. Вот где живая-то вода. Испить бы ее и излечиться. А там хоть на плаху, голову напрочь… Простонал Донат едва слышно, резко повернулся на спину, разлепил мокрые глаза и устыдился своей слабости.
– Откройся, брат, что с тобою? – услышал жалостливый просительный голос. Склонилось иссохшее лицо с редкой бородою, разномастной на щеках. Черные глаза казались звериными. – Облегчи душу, брат мой.
Но отвечать Донату не пришлось: открылась камера и привели нового постояльца. Он поклонился поясно и надолго, с видимой тревогой и скорбью застыл у порога, словно бы опасаясь проходить. Наверное, ждал, что вот кликнут и позовут обратно.
С его морщинистого, бледно-желтого лица, слегка шадроватого, не сходила растерянная полуулыбка обманутого невольного человека. Пришелец озирался, как бы подстерегая насмешку иль злой умысел. «Мир сему дому», – сказал он и отряхнул ладонью седую округлую бороду. Но чем долее привыкал гость, тем ровнее становился взгляд: хотя, казалось, чего обнадеживающего могли найти его сталистые, вприщурку глаза? Высокие, покрытые штукатуркой, оббитые людьми и сыростью стены, двое полатей для собратьев по камере и широкое чрево печи, топящейся из коридора. У арестанта, видимо, было свое особое намерение, иначе зачем бы с такою пристрастностью разглядывать будущее пристанище? Тюфяк, набитый соломою, он бросил подле печи, не брезгуя грязью и будто не заметив параши и вони в ближнем углу, потом обошел камеру, отыскивая гвоздик или какую-то выбоинку, но ни полочки, ни штыря, ни спицы не нашел он на гладкой стене: захочешь ежели удавиться, то смекалка нужна особая, хотя, ежели сказать, желающий смерти и крови найдет их, не сходя с постели. Металлической расческой, оказавшейся в арестантском армяке, новичок навертел в стене дырку, воткнул туда спичку, потом из-за пазухи добыл иконку старого письма, обмотал ниткой, повесил и принялся молиться. То был бывший соловецкий сиделец Алексей Старков.
Во все то время, пока устраивался пришелец и пока молился, а стоял он на коленях не менее часа, арестанты пристально наблюдали, каждый, наверное, соображая о своем. В ужну Насонов растерялся, долго скреб ложкою в миске, но пищи так и не принял: душа его страдала, а лицо покрылось болезненной бледностью. Насонов так взмок вдруг, что пот заструился по впалым щекам, впору подбирать полотенцем. Он с жалобой и тоскою взглядывал в запечный угол и все же переборол себя.
– К поморскому согласию склонен? – спросил Старков.
– Не склонен, а верую, еретик, – неожиданно грубо отозвался Насонов, сейчас особенно ненавидя соседа: ему страшно было валиться в постелю, уходить во мрак.
– Всем спать, всем спать, – прокричал караульщик, и раскатисто прокатился по коридорам требовательный голос.
– Замолчи, амбарная сучка, – раздалось в ответ где-то глубоко внизу, как бы под землею, и так же глухо засмеялись камеры.
Беглый священник сложил руки крестом на груди и легко, бесплотно откатился в сон. Донат же маялся на ложе и с сердечной судорогой ждал ночи, когда вскинется бешено Насонов и завьется по камере.
Старков увидел, что больной плачет, не стыдясь слез.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164