Но взглянешь в Тайкины глаза – а они слепые, глядят куда-то сквозь стены, но ежели на воле, то сквозь подсинелый морозный воздух, не то в поднебесье, не то за таежное половодье, где, сказывают, лежат иные земли. Наверное, чудилось Тайкиной душе, что она уже издержала то время, назначенное жить на миру, и хотелось ей взять батожок, за спину кошель берестяной да и пойти прочь той самой тропою, какой задевалась когда-то тетка Павла.
Однажды на ночевую легли вдвоем: муж привалился робко, а она не погнала, кто-то погрозил Таисье сверху сквозь вечернюю хмару, и жонка готовно смирилась. Она только заглубилась в постели, ужалась к самой стене, а Яшка, чуя силу, сразу хмельно накатился и взял бабу, как полонянку, но вкуса не почуял и жажды не утолил. Лежал, скрестив над головою руки, глядел в потолок хмуро, темно, не ублаженно. Крестовый брат Донька впервые померещился, щерится тонкими губами. Обиду, и ревность, и злость услышал Яков и скрипнул зубами. Как получилось тогда, что не настиг, не захлестнул обоих на березовом суку? Болтались бы нынче, и вороны выели глаза, песцы выгрызли бы пятки. Вот и хорошо, вот и сладко. Увидал такие картины, но содрогнулся, прильнул к жене, обшарил: худющая, экое мозглетье, а он, дурило, столько лет желал ее. Но ведь никакого товару. Еще раз судорожно обшарил, но и зло, и желанием досадить впился корявыми пальцами, сделал на глядкой коже крутой защип, будто узел завязал. Вот и нашла пора отмщенья, накатилась. Жена не шевельнулась, лишь тонко вскрикнула от внезапной боли, но тут же перемоглась, глубоко и горестно вздохнула. И то, что она не вскричала, не взмолилась, остервенило мужика до той самой крайности, когда и убить возможно. Худо помня себя, он заголил на Таисье исподницу и давай ее нахлестывать, приговаривая: «Вот тебе, любостайка», и до той поры полосовал ладонью, пока рука не онемела. Но и тут женщина не вскричала, но, тупо отстранившись, словно бы норовя слиться с бревенчатой стеною, спросила вдруг:
– Ответь мне, Яша. Вот ты бьешь меня. Дрянь я, и бить меня надо, а может, убить. Но ты-то… землемер-то меня насилия, и неуж тебе не жалко меня бы-ло! Ты пошто за меня не заступился-то, Яша-а?
Этих-то слов более всего и пугался Яков: он ждал их со дня на день, смирился с ними, давно и оправданье себе сыскал, но тут от них дыханье зашлось. Было-то все, оказывается, по-иному, совсем не так, как в приноровленной памяти улеглось: ведь не девку соседскую, но будущую жену на растленье отдал и муками ее насладился. Выжечь бы виденья, вытравить каленым железом. Но память не просеешь сквозь сито, вся она клубится в тебе и жжет. Ком в груди, непроходимый тугой желвак стоит в горле, и не сплюнуть его, не проглотнуть: железную спицу забили в грудину, и запрудило там, кусок ржанины не лезет. Какая дьявольская сила полонила, переполовинила человека. И чтоб смять, вытравить в себе ревностную надсаду, излиться от нее, Яков с присвистом сквозь выбитый зуб прошептал, запаливая себя:
– Молчи, сука!
И от этого вскрика снова загорелось в грудине. А ведь только что виниться хотел, жалобиться, чтобы прощеному быть. Но его ли прощать, какой такой грех свершил он? Нет-нет, она его подлее, она предала по своему хотенью, она Божье благословение осквернила, а должна бы в ножки пасть. И, уже полный мщенья, в бешеной тоскливой тьме видя грядущий путь свой, Яшка выкрикнул, не тая голоса, зазвенел накаленно:
– Мол-чи-и, дрянь! Тебе бы под мужиков стелиться! Похотью изошла, похотью. Ведь сама захотела с землемером-то, любостайка, сама норовила. А ну! Скажись!
– Ой, Яша, и что ж ты такое, Яша-а!
– Молчи! Пока не убил!
Ткнул кулаком в грудь, где изменное сердце билось, в живот – ведь из этой утробы вылился чужой послед, в губы – ведь этот рот миловал ненавистный человек. Привстал на коленях, навис над распластанной Таисьей и бил тяжело, молча, как на току молотил. Опомнился, когда жена пугающе тяжело вздохнула и замерла. Встал, запалил лучину, с пристрастностью оглядел жену. Принес утиральник, лохань, давай замывать лядащее, растерзанное тело. Светил лучиной, пламя выхватывало слепые нагие глаза, спекшийся почернелый рот, пенистые от сукровицы вереда. Обихаживал Таисью, и уже приглаживал ее с тоскою безвинно оскорбленного человека, и втайне радовался, что не забил до смерти. Хуже всего увидеть бы мертвую, тогда хоть сам в петлю. Жена не противилась, лежала покорная, светлела голубоватым, нездоровым телом, и ребра проступали под кожей, как кокоры у лодки.
С того вечера Таисья без синяков не хаживала: лицо желтое, глаза ввалились. Бабы осуждали Якова:
– Забьешь жену, ирод. Ее не жалеешь, себя хоть пожалей.
Приходил Петра Афанасьевич, сидел подолгу, горевал за дочь, ведь из такой болезни вызволили, а тут новая напасть. Не сдержавшись, остерегал:
– В Сибирь норовишь, зятелко?
– А мне че, и в Сибирях, быват, люди. В случай чего ежели, так себя вини, тестюшко. Через твой омман моя проклятущая жизнь.
– Не-не… я клятвы не переступал.
– За что же мне отраву такую подсунул? – намекал на жену. – Вот как есть, забью до смерти. Мне все одно!
– В Сибирь упеку! – грозился тесть.
– А я тебя топором по вые да и в реку, – шально вспыхивали Яшкины ночные глаза, и сочные толстые губы наливались кровью.
Но однажды не стерпела Таисья, взмолилась, разжала наконец онемевшие губы. Голос оказался глухой, утробный, нежилой:
– Чего тянешь-то, Яша? Убей сразу.
Яков посерел, внезапные слова подсекли, не сразу нашелся с ответом:
– Помучаю ишо, помучаю. Я из тебя жилы вытягну, на кулак намотаю.
– И неуж Христа не боисся?
– Боюся… Но Господь меня простит. Ты изменщица…
Разговор случился вечером, уж под самую Пасху. И света не запалили, а от лунного огарыша сквозь косящатые оконца разбавляло темень. Тайка лежала на кровати, Яков мостился на печи, и сверху лицо жены казалось русалочьим, голубым. Тяжело, угрозливо бормотал Яшка, но самому себе слова эти казались чужими, легкими, сказанными лишь для испуга, ибо засветилась перед взором иная, добрая жизнь, которой вдруг поверилось. И в Тайкиной душе на мгновенье прояснилась хмара, и она призналась:
– Ой, не могу боле жить, Яша. Сидит заноза в сердце. Яша-а… – вскричала, взвыла по-звериному. – Не могу, заноза в сердце. Заноза, вытащи мне.
Яков вздрогнул, волосы на голове поднялись, слова не говоря, спустился с печи, подсел в изножье. И за многие дни впервые сказал те слова, что многие годы носил в себе:
– Ну что ты, Тасенька. Любимая ты моя, ласточка!
– Яша-а… Заноза в сердце.
Тайка вдруг рванула сорочку, схватила груди и давай кромсать их неистовостью безумного человека.
– Иди ко мне, – вдруг позвала Тайка горячечно, едва ли что соображая. – Вынь занозу.
И она отдалась с таким желанием, с такой судорогой и смертельной мукой, что Яков без страха не мог в те минуты смотреть на ее искаженное страданием лицо, разверстый черный рот – и закрыл глаза.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
Однажды на ночевую легли вдвоем: муж привалился робко, а она не погнала, кто-то погрозил Таисье сверху сквозь вечернюю хмару, и жонка готовно смирилась. Она только заглубилась в постели, ужалась к самой стене, а Яшка, чуя силу, сразу хмельно накатился и взял бабу, как полонянку, но вкуса не почуял и жажды не утолил. Лежал, скрестив над головою руки, глядел в потолок хмуро, темно, не ублаженно. Крестовый брат Донька впервые померещился, щерится тонкими губами. Обиду, и ревность, и злость услышал Яков и скрипнул зубами. Как получилось тогда, что не настиг, не захлестнул обоих на березовом суку? Болтались бы нынче, и вороны выели глаза, песцы выгрызли бы пятки. Вот и хорошо, вот и сладко. Увидал такие картины, но содрогнулся, прильнул к жене, обшарил: худющая, экое мозглетье, а он, дурило, столько лет желал ее. Но ведь никакого товару. Еще раз судорожно обшарил, но и зло, и желанием досадить впился корявыми пальцами, сделал на глядкой коже крутой защип, будто узел завязал. Вот и нашла пора отмщенья, накатилась. Жена не шевельнулась, лишь тонко вскрикнула от внезапной боли, но тут же перемоглась, глубоко и горестно вздохнула. И то, что она не вскричала, не взмолилась, остервенило мужика до той самой крайности, когда и убить возможно. Худо помня себя, он заголил на Таисье исподницу и давай ее нахлестывать, приговаривая: «Вот тебе, любостайка», и до той поры полосовал ладонью, пока рука не онемела. Но и тут женщина не вскричала, но, тупо отстранившись, словно бы норовя слиться с бревенчатой стеною, спросила вдруг:
– Ответь мне, Яша. Вот ты бьешь меня. Дрянь я, и бить меня надо, а может, убить. Но ты-то… землемер-то меня насилия, и неуж тебе не жалко меня бы-ло! Ты пошто за меня не заступился-то, Яша-а?
Этих-то слов более всего и пугался Яков: он ждал их со дня на день, смирился с ними, давно и оправданье себе сыскал, но тут от них дыханье зашлось. Было-то все, оказывается, по-иному, совсем не так, как в приноровленной памяти улеглось: ведь не девку соседскую, но будущую жену на растленье отдал и муками ее насладился. Выжечь бы виденья, вытравить каленым железом. Но память не просеешь сквозь сито, вся она клубится в тебе и жжет. Ком в груди, непроходимый тугой желвак стоит в горле, и не сплюнуть его, не проглотнуть: железную спицу забили в грудину, и запрудило там, кусок ржанины не лезет. Какая дьявольская сила полонила, переполовинила человека. И чтоб смять, вытравить в себе ревностную надсаду, излиться от нее, Яков с присвистом сквозь выбитый зуб прошептал, запаливая себя:
– Молчи, сука!
И от этого вскрика снова загорелось в грудине. А ведь только что виниться хотел, жалобиться, чтобы прощеному быть. Но его ли прощать, какой такой грех свершил он? Нет-нет, она его подлее, она предала по своему хотенью, она Божье благословение осквернила, а должна бы в ножки пасть. И, уже полный мщенья, в бешеной тоскливой тьме видя грядущий путь свой, Яшка выкрикнул, не тая голоса, зазвенел накаленно:
– Мол-чи-и, дрянь! Тебе бы под мужиков стелиться! Похотью изошла, похотью. Ведь сама захотела с землемером-то, любостайка, сама норовила. А ну! Скажись!
– Ой, Яша, и что ж ты такое, Яша-а!
– Молчи! Пока не убил!
Ткнул кулаком в грудь, где изменное сердце билось, в живот – ведь из этой утробы вылился чужой послед, в губы – ведь этот рот миловал ненавистный человек. Привстал на коленях, навис над распластанной Таисьей и бил тяжело, молча, как на току молотил. Опомнился, когда жена пугающе тяжело вздохнула и замерла. Встал, запалил лучину, с пристрастностью оглядел жену. Принес утиральник, лохань, давай замывать лядащее, растерзанное тело. Светил лучиной, пламя выхватывало слепые нагие глаза, спекшийся почернелый рот, пенистые от сукровицы вереда. Обихаживал Таисью, и уже приглаживал ее с тоскою безвинно оскорбленного человека, и втайне радовался, что не забил до смерти. Хуже всего увидеть бы мертвую, тогда хоть сам в петлю. Жена не противилась, лежала покорная, светлела голубоватым, нездоровым телом, и ребра проступали под кожей, как кокоры у лодки.
С того вечера Таисья без синяков не хаживала: лицо желтое, глаза ввалились. Бабы осуждали Якова:
– Забьешь жену, ирод. Ее не жалеешь, себя хоть пожалей.
Приходил Петра Афанасьевич, сидел подолгу, горевал за дочь, ведь из такой болезни вызволили, а тут новая напасть. Не сдержавшись, остерегал:
– В Сибирь норовишь, зятелко?
– А мне че, и в Сибирях, быват, люди. В случай чего ежели, так себя вини, тестюшко. Через твой омман моя проклятущая жизнь.
– Не-не… я клятвы не переступал.
– За что же мне отраву такую подсунул? – намекал на жену. – Вот как есть, забью до смерти. Мне все одно!
– В Сибирь упеку! – грозился тесть.
– А я тебя топором по вые да и в реку, – шально вспыхивали Яшкины ночные глаза, и сочные толстые губы наливались кровью.
Но однажды не стерпела Таисья, взмолилась, разжала наконец онемевшие губы. Голос оказался глухой, утробный, нежилой:
– Чего тянешь-то, Яша? Убей сразу.
Яков посерел, внезапные слова подсекли, не сразу нашелся с ответом:
– Помучаю ишо, помучаю. Я из тебя жилы вытягну, на кулак намотаю.
– И неуж Христа не боисся?
– Боюся… Но Господь меня простит. Ты изменщица…
Разговор случился вечером, уж под самую Пасху. И света не запалили, а от лунного огарыша сквозь косящатые оконца разбавляло темень. Тайка лежала на кровати, Яков мостился на печи, и сверху лицо жены казалось русалочьим, голубым. Тяжело, угрозливо бормотал Яшка, но самому себе слова эти казались чужими, легкими, сказанными лишь для испуга, ибо засветилась перед взором иная, добрая жизнь, которой вдруг поверилось. И в Тайкиной душе на мгновенье прояснилась хмара, и она призналась:
– Ой, не могу боле жить, Яша. Сидит заноза в сердце. Яша-а… – вскричала, взвыла по-звериному. – Не могу, заноза в сердце. Заноза, вытащи мне.
Яков вздрогнул, волосы на голове поднялись, слова не говоря, спустился с печи, подсел в изножье. И за многие дни впервые сказал те слова, что многие годы носил в себе:
– Ну что ты, Тасенька. Любимая ты моя, ласточка!
– Яша-а… Заноза в сердце.
Тайка вдруг рванула сорочку, схватила груди и давай кромсать их неистовостью безумного человека.
– Иди ко мне, – вдруг позвала Тайка горячечно, едва ли что соображая. – Вынь занозу.
И она отдалась с таким желанием, с такой судорогой и смертельной мукой, что Яков без страха не мог в те минуты смотреть на ее искаженное страданием лицо, разверстый черный рот – и закрыл глаза.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164