Смотритель присыпал письмо из песочницы, перо тщательно вытер тряпицей, положил в футлярец и спрятал в кармане бухарского халата.
– Ну, голубчик, прощай, – со слезой в голосе сказал смотритель. – Да веди себя пристойно.
И снова Донат смолчал, тупо озирая высокую каменную стену, и широкую скамью за столом, и темные сальные пятна, вытертые на штукатурке затылками в долгие ночные бдения. Надзиратель теплым коридором отвел новичка в цейхгауз, где выдал шапку, рукавицы кожаные с варегами, баранью шубу, коты, онучи суконные, мешок, рубаху, исподники, брюки с ремнем и пряжкою, армяк, суконное одеяло, простынь и покрывальницу. Деревянной витой лестницей поднялись в башню, сторож отпер камеру и, посветивши фонарем, показал на лежанку:
– Устраивайся, с Богом.
Дверь мягко подтолкнула в спину, скрежетнул запор, и темь обступила, объяла парня и поглотила его. Тоска сердечная, до сей поры вроде бы забытая, полонила с такой глубокой разрывной силою, что Донат, не сдержавшись, невольно сдавленно заскулил: «Ы-ы-ы». Парень завыл не столько от страха перед грядущим, сколько от отвращения к себе, от стыда за душевную свою слабость, что вот не мог сотворить задуманное, слюни распустил, и теперь жизнь предстоящая казалась насмешкою. «Байбак, раздевулье, полудурок, кого пожалел?» Бился затылком о стену, но становилось не легче от того, а все маетнее и больнее. Осатаневшее сердце, так и не отмякшее за долгое сидение в мезенской арестантской, по-прежнему саднило и истекало кровью. Вот кричать бы так, кричать долго, пока не задохнуться: «Тая, прос-ти-и-и. Ы-ы-ы».
Но что это такое? Вопль сердечный, гулко отдаваясь в сводах башни, вроде бы разбавлялся иным голосом, иные слова, оттолкнувшись от невидного потолка, возвращались к тесаным плитам лещадного пола.
Донат вздрогнул на очередном вое и, устыдившись своей слабости, словно бы кто зоркий подглядывал со стороны, открыл глаза и уже осмысленно вгляделся в глубину камеры. Оказывается, не так и темно было в келье: в зарешеченное открытое оконце прокрадывался зыбкий, мятущийся свет от коридорного ночника, и у противоположной стены совершенно ясно увиделся человек, до того плоский, что его можно было принять за тень от прежнего, давно умершего сидельца. Арестант стоял лицом к стене, напряженно вытянувшись, бесплотно, почти не дыша.
Постоянно оглядываясь на соседа, Донат расправил тюфяк, набитый соломою, и упал в сон. Он очнулся от всхлипа и плача, от бестолковой говори. Сосед метался по ночной камере, изогнутая тень то преломлялась под куполом, то пласталась по полу, повторяя немыслимые извивы неистового тела.
– Отстань, не приемлю, – вопил арестант, – не приемлю ни в нашем, ни в будущем веке!
Порой он кидался к двери, наверное, с намерением позвать кого-нибудь на помощь, и Доната поразило, с какой легкостью, почти не касаясь ногами лещадных плит, пересекал камеру; но у решетчатого оконца он замирал, опадал грудью, загораживая и вовсе скудный коридорный свет, потом отпрядывал назад к ложу своему и, скорчившись в постели, кричал:
– Изыди, беси, изыди! Прочь, прочь, супостат!
Донат вскочил, пробовал поймать сожителя, но тот как бы просачивался сквозь пальцы, и, не на шутку испугавшись, парень принялся стучать в дверь, обитую жестью. Эхо разносилось глухо, спотыкаясь об извив коридора. Где-то караульщики играли в карты и распивали косушку зелена вина, занятые ночной утехой, а тут два страдальца боялись друг друга и не могли дозваться. Когда, наплакавшись и жалко затихнув, уснул больной, тревожный человек и Донат начал забываться, овладев собою, вдруг запоздало явился ночной страж, постукал о решетку тесаком и спросил с укоризною беспричинно обиженного человека:
– Ты, сволочь… Эй ты, сволочь?
Было непонятно, к кому он обращался в камере. Острое лицо соседа, запрокинутое назад, казалось мертвым, и Донат так решил, что караульщик строжит его:
– Тебе, тебе говорю, мышь ты лабазная!
– Я, что ли? – отозвался Донат.
– Ну так чего ж, и ты сволочь. Чего орешь-то? Людей не видал?
– Да с умалишенным-то поспи. Тебя бы с умалишенным.
– Я тебе покажу малишенного, – лениво, но грозно перебил караульщик. – Я, если захочу, и с покойником тебя положу… Молодой ишо, а чего захотел. Ты не бойся. Он, можно сказать, мать свою убил, – прошептал сторож, приклонившись к окну и вытянув губы трубочкой. Он так прошептал, словно и сам боялся злодея, замкнутого в темницу.
Но тот, оказывается, не спал и все слышал, встрепенулся вдруг и снова пронзительно, с ненавистью закричал:
– Не убивал я, не убивал. Он врет все, врет, врет. Убивать грех.
Страж плюнул, фонарь у входа запалил пуще, подлив жиру, и ушел.
Сосед дышал ровно, еще что-то бормотал угасающе, потом голос его ушел в стены, в купол, пророс сквозь камень, и там, под сводами, в скрещениях каменных арок, еще долго что-то шуршало и сыпалось, гнездились твари невидимые и нежить. Сосед издал фистулу, Донат приподнялся на локоть и увидел вроде бы мертвое, далеко назад запрокинутое лицо. Видел ли он сейчас в тревожном сне мать свою, распластанную на печи, со спущенными нитяными чулками, грузную, простоволосую, мертво глядящую в потолок, где словно бы запечатлелось бессмысленное и жестокое лицо сына.
Дарью Насонову, вдову акцизного чиновника, нашли на печи окоченевшей, с порубленной головой: возле приступка стоял топор. Сына же ее, заподозрив неладное, отыскали на берегу моря у карбаса, возле соседней деревни Ковды. Был Андрей Насонов одет в старое пальто серого сукна, на голове теплая суконная шапка без козырька, обшитая синим галуном, на шее два женских платка, один – гарусный, другой – бумажный; подштанники холщовые, полосатые, закатанные по колена, ноги, несмотря на сентябрь, босые и уже синие от холода, под мышкою, однако, теплое одеяло, где завернута была икона старого письма. Пономаря-расстригу вернули в карбасе в Нюхчю, в родной дом, привели к покойной матери для следствия, но он упорно отказывался признать вину.
И лишь однажды, в порыве любви и жалости, когда Дарью Насонову хоронили на погосте и уже покрыли домовину крышей, Андрей вдруг похватился на колени, запричитал и тут же заговорил, запризнавался, будто, когда маменька спала на печи, к ней вдруг залез черный монах в колпаке и стал приставать, и он, Андрей Насонов, этого монаха ударил топором по голове, чтобы тот отстал от матушки. Но когда следователь попросил повторить, Андрей Насонов заперся, и никакие допросы с пристрастием, ни свидетельства печищан не могли уличить его; даже на исповеди он клялся всеми святыми, что руки его чисты, не обагрены родною кровью.
Глава вторая
Донька проснулся от распевного торжественного голоса, словно бы подле службу вели. Грустно было, и не хотелось разлеплять глаза:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
– Ну, голубчик, прощай, – со слезой в голосе сказал смотритель. – Да веди себя пристойно.
И снова Донат смолчал, тупо озирая высокую каменную стену, и широкую скамью за столом, и темные сальные пятна, вытертые на штукатурке затылками в долгие ночные бдения. Надзиратель теплым коридором отвел новичка в цейхгауз, где выдал шапку, рукавицы кожаные с варегами, баранью шубу, коты, онучи суконные, мешок, рубаху, исподники, брюки с ремнем и пряжкою, армяк, суконное одеяло, простынь и покрывальницу. Деревянной витой лестницей поднялись в башню, сторож отпер камеру и, посветивши фонарем, показал на лежанку:
– Устраивайся, с Богом.
Дверь мягко подтолкнула в спину, скрежетнул запор, и темь обступила, объяла парня и поглотила его. Тоска сердечная, до сей поры вроде бы забытая, полонила с такой глубокой разрывной силою, что Донат, не сдержавшись, невольно сдавленно заскулил: «Ы-ы-ы». Парень завыл не столько от страха перед грядущим, сколько от отвращения к себе, от стыда за душевную свою слабость, что вот не мог сотворить задуманное, слюни распустил, и теперь жизнь предстоящая казалась насмешкою. «Байбак, раздевулье, полудурок, кого пожалел?» Бился затылком о стену, но становилось не легче от того, а все маетнее и больнее. Осатаневшее сердце, так и не отмякшее за долгое сидение в мезенской арестантской, по-прежнему саднило и истекало кровью. Вот кричать бы так, кричать долго, пока не задохнуться: «Тая, прос-ти-и-и. Ы-ы-ы».
Но что это такое? Вопль сердечный, гулко отдаваясь в сводах башни, вроде бы разбавлялся иным голосом, иные слова, оттолкнувшись от невидного потолка, возвращались к тесаным плитам лещадного пола.
Донат вздрогнул на очередном вое и, устыдившись своей слабости, словно бы кто зоркий подглядывал со стороны, открыл глаза и уже осмысленно вгляделся в глубину камеры. Оказывается, не так и темно было в келье: в зарешеченное открытое оконце прокрадывался зыбкий, мятущийся свет от коридорного ночника, и у противоположной стены совершенно ясно увиделся человек, до того плоский, что его можно было принять за тень от прежнего, давно умершего сидельца. Арестант стоял лицом к стене, напряженно вытянувшись, бесплотно, почти не дыша.
Постоянно оглядываясь на соседа, Донат расправил тюфяк, набитый соломою, и упал в сон. Он очнулся от всхлипа и плача, от бестолковой говори. Сосед метался по ночной камере, изогнутая тень то преломлялась под куполом, то пласталась по полу, повторяя немыслимые извивы неистового тела.
– Отстань, не приемлю, – вопил арестант, – не приемлю ни в нашем, ни в будущем веке!
Порой он кидался к двери, наверное, с намерением позвать кого-нибудь на помощь, и Доната поразило, с какой легкостью, почти не касаясь ногами лещадных плит, пересекал камеру; но у решетчатого оконца он замирал, опадал грудью, загораживая и вовсе скудный коридорный свет, потом отпрядывал назад к ложу своему и, скорчившись в постели, кричал:
– Изыди, беси, изыди! Прочь, прочь, супостат!
Донат вскочил, пробовал поймать сожителя, но тот как бы просачивался сквозь пальцы, и, не на шутку испугавшись, парень принялся стучать в дверь, обитую жестью. Эхо разносилось глухо, спотыкаясь об извив коридора. Где-то караульщики играли в карты и распивали косушку зелена вина, занятые ночной утехой, а тут два страдальца боялись друг друга и не могли дозваться. Когда, наплакавшись и жалко затихнув, уснул больной, тревожный человек и Донат начал забываться, овладев собою, вдруг запоздало явился ночной страж, постукал о решетку тесаком и спросил с укоризною беспричинно обиженного человека:
– Ты, сволочь… Эй ты, сволочь?
Было непонятно, к кому он обращался в камере. Острое лицо соседа, запрокинутое назад, казалось мертвым, и Донат так решил, что караульщик строжит его:
– Тебе, тебе говорю, мышь ты лабазная!
– Я, что ли? – отозвался Донат.
– Ну так чего ж, и ты сволочь. Чего орешь-то? Людей не видал?
– Да с умалишенным-то поспи. Тебя бы с умалишенным.
– Я тебе покажу малишенного, – лениво, но грозно перебил караульщик. – Я, если захочу, и с покойником тебя положу… Молодой ишо, а чего захотел. Ты не бойся. Он, можно сказать, мать свою убил, – прошептал сторож, приклонившись к окну и вытянув губы трубочкой. Он так прошептал, словно и сам боялся злодея, замкнутого в темницу.
Но тот, оказывается, не спал и все слышал, встрепенулся вдруг и снова пронзительно, с ненавистью закричал:
– Не убивал я, не убивал. Он врет все, врет, врет. Убивать грех.
Страж плюнул, фонарь у входа запалил пуще, подлив жиру, и ушел.
Сосед дышал ровно, еще что-то бормотал угасающе, потом голос его ушел в стены, в купол, пророс сквозь камень, и там, под сводами, в скрещениях каменных арок, еще долго что-то шуршало и сыпалось, гнездились твари невидимые и нежить. Сосед издал фистулу, Донат приподнялся на локоть и увидел вроде бы мертвое, далеко назад запрокинутое лицо. Видел ли он сейчас в тревожном сне мать свою, распластанную на печи, со спущенными нитяными чулками, грузную, простоволосую, мертво глядящую в потолок, где словно бы запечатлелось бессмысленное и жестокое лицо сына.
Дарью Насонову, вдову акцизного чиновника, нашли на печи окоченевшей, с порубленной головой: возле приступка стоял топор. Сына же ее, заподозрив неладное, отыскали на берегу моря у карбаса, возле соседней деревни Ковды. Был Андрей Насонов одет в старое пальто серого сукна, на голове теплая суконная шапка без козырька, обшитая синим галуном, на шее два женских платка, один – гарусный, другой – бумажный; подштанники холщовые, полосатые, закатанные по колена, ноги, несмотря на сентябрь, босые и уже синие от холода, под мышкою, однако, теплое одеяло, где завернута была икона старого письма. Пономаря-расстригу вернули в карбасе в Нюхчю, в родной дом, привели к покойной матери для следствия, но он упорно отказывался признать вину.
И лишь однажды, в порыве любви и жалости, когда Дарью Насонову хоронили на погосте и уже покрыли домовину крышей, Андрей вдруг похватился на колени, запричитал и тут же заговорил, запризнавался, будто, когда маменька спала на печи, к ней вдруг залез черный монах в колпаке и стал приставать, и он, Андрей Насонов, этого монаха ударил топором по голове, чтобы тот отстал от матушки. Но когда следователь попросил повторить, Андрей Насонов заперся, и никакие допросы с пристрастием, ни свидетельства печищан не могли уличить его; даже на исповеди он клялся всеми святыми, что руки его чисты, не обагрены родною кровью.
Глава вторая
Донька проснулся от распевного торжественного голоса, словно бы подле службу вели. Грустно было, и не хотелось разлеплять глаза:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164