Номер дому – 186».
Из доклада Бенкендорфа. «… Симагин отвергает Христа Спасителя, предлагает уничтожение веры христианской, расстраивает все связи гражданские и проповедует свободу состояний. Мы находим в его бумагах новые катехизисы, наставления священникам, воззвания к народу и т.д.
Между тем полагая, что свободное обращение подобного человека между простолюдинами может подать повод к различным соблазнам, превратным толкам и вредным впечатлениям, осмеливаюсь испрашивать высочайшего вашего императорского величества повеления на помещение Симагина в какой-либо отдаленный монастырь под особое наблюдение местного духовного начальства, которому и поставить в обязанность обратить его благоразумными увещеваниями на спасительный путь религии».
Из воззвания Симагина. «Почувствуйте, мученики, к чему я себя подвергаю за ваше спасение. Да разрушится ваша окаменелая нечувствительность! Сжальтесь, несчастные, над самими собою! А о себе я вас не прошу. Знайте, Мученики, что я на то родился».
Глава шестая
Взъем с поскотины крутой, унавоженный, дорога врезалась в гору, как в проран меж крутых, голубых от снегов склонов, испятнанных сухими дудками чертополоха. Мерин поднатужился, уркая чревом, втащил пошевни в ущелье горы, и, словно в последний раз, как в приоткрытую дверь горницы, увиделся распах поречной долины, обметанной ивняками, угрюмая стена недальних настуженных ельников, только что с трудом выпустивших скитальцев, и желтая отсюда, змеистая дорога от Мезени на Петербург. И по этой пестрой витой опояске особенно сиротливо и ненадежно семенила напористая гнедая лошаденка, сунутая в розвальни: на санях грудились двое, рослых, в теле, один в башлыке, явно военного сословия, другой, с туго заведенными назад руками, был подневольным. Чуть бы подзадержаться Гришане Богошкову у росстани, и не миновать бы ему встречи с племяшом, Тайке с возлюбленным, а Яшке – с крестовым братом-супротивником. Но старик, согбенно взбирающийся в гору возле мерина, ухватясь за передок розвальней, ничего не видел, кроме унавоженного корыта дороги и вихлястых, сбитых долгим путем лошадиных ног. Тайка же тупо и безгласно пропустила взглядом напористую кобыленку, дверца в неоглядный простор тут же прощально захлопнулась, но ничего не запечатлелось в туманной, тусклой бабьей голове. Скрипуче подались ворота, деревня сразу обступила, поглотила, и низкое шерстяное небо, забывшее солнце, с головою накрыло скитальцев рогожным кулем. Постылый лежал возле, скрипел зубами во сне ли, наяву, мучился, сердешный, перемогался, вызволяясь из смерти, но каждый вздох и хрип недвижного, беспамятного мужа против желания отдавался в Тайкиной груди, словно два посторонних чужих тела были спеленаты одной вервью. И если один порывался куда-то, и другому становилось больно. Освободившись от рукавицы-мохнатушки, женщина нашаривала в покрывальнице пылающий лоб мужа и тешила, оглаживала его настуженной ладонью, сымая жар. Не девицей красной и не самокруткой, не вдовой и не послушницей, не бобылкой-старожилкой, но изменщицей-заугольщицей возвращалась Тайка из бегов: как бы из занебесной воли, вкусивши райского плода, испивши из гремящего ручья, вдруг была Таисия низринута на землю, как самая распоследняя грешница, обманом проникшая в рай.
Въехали во двор, Тая затворила ворота от любопытного глаза, Гришаня Богошков волоком на одеяльнице втянул больного в избу, вдвоем осторожно завалили страдальца на кровать. Старик сразу засобирался домой, распрощался, не глядя в лицо бабе, и тут же ушел, намереваясь засветло попасть в Мезень, чтобы вызнать о племяше. А Таисия встала посреди избы, как вешка придорожная: каждый ветер обнесет тебя, обдует, а ты смирись, держись стойко, упирайся, чтобы отметить обманчивую дорогу для запоздавшего путника. Для чего, для какой нужды уготована именно ей такая судьбина? Давно ли покинула хозяйка дом свой, а как бы в чужой вернулась, едва признавая его: да и полноте, был ли он когда своим, поглянулся ли когда сердцу, припал ли когда полюбовно к тоскующим бабьим рукам. Словно в посторонней охотничьей зимовейке жила всегда, лишь настолько прибирая житье, чтобы только вовсе не зарасти от грязи. Мати Пресвятая Богородица, дай вернуться в память, дай выстоять в разуме…
Сумеречными глазами, полыселыми от душевной боли, оглядела обзаведение, привыкая к нему, но взглядом каждый раз миновала чужое, непризнанное обличье мужа. Уголек угольком лежал на отсыревшем одеяле, и только мертвенно-бледная кожа лица светилась в полдневной настуженной избе. Не от знобеи, не от скорбута, не от червя животного, но от ее руки повалился человек и навряд ли встанет.
Паутиной заткало в углах, куржак в простенках, снегу, хладу надуло в подоконья, ледяная броня на окнах. К печи прикоснулась легко, по-бабьи и отпрянула, как от покойника. Не печь, но гроб занимал половину избы. И Тайкина мысль сразу наладилась: печь оживить, а там и дом задышит, и сердце ее оттает, и муж Богоданный почует тепло.
… Не из гнева же пальнула тогда, но от страха животного: как ситного каравашек пробила пулей, и выпала из Яшкиного тела всего одна кровинка не больше брусничной ягоды. Так почудилось вначале, что пала на холстинную рубаху запоздалая клюквина и покатилась. А после обнесло Тайку, выкинуло из памяти, и рыжий мужичок-икотик, что постоянно мучил под грудью, вдруг взял в полон, перевязал горло волосяной удавкой и поволок куда-то горами-долами, как худую падаль, чтобы бросить на росстани и забыть; но взвилась болезная подобно странной светящейся птице с длинным сиреневым хвостом, и долго плавала она в середке черной вихревой тучи, пока держали крылья…
А когда больно свалилась из вихоря наземь и очнулась у порога, то увидела скрюченного мужика: не в луже, но в море крови валялся Яшка Шумов, и от руды той, от горячей краски налились пламенем стены, и на потолке проступили багровые разводья, и густой печеночный цвет застил бабе глаза. Тая тупо окунула руки в присохшую кровищу, в комья печенки, мазнула себя нерешительно по белой льняной рубахе, от груди и ниже, где нарождалось дитя, и на покрове отпечатались пять дрожащих неведомых птичьих троп…
И вот лежит муж Богоданный на кровати, лицом изжелта-бел, как изветренная скотская кость, в подглазьях синие пятаки: и оттого, что так выхудал, нос еще более загнулся, и черные войлочные брови, сросшиеся на переносье, встали торчком, как у нажившегося старика; говорят, под такими бровями живет недобрый взор, оттуда выглядывает худая душа.
Только в заделье можно не засохнуть, только в работе можно избыть горе. И Донат нареченный словно выпал из памяти, хоть бы раз всплял в сердце, как добрый вестник:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
Из доклада Бенкендорфа. «… Симагин отвергает Христа Спасителя, предлагает уничтожение веры христианской, расстраивает все связи гражданские и проповедует свободу состояний. Мы находим в его бумагах новые катехизисы, наставления священникам, воззвания к народу и т.д.
Между тем полагая, что свободное обращение подобного человека между простолюдинами может подать повод к различным соблазнам, превратным толкам и вредным впечатлениям, осмеливаюсь испрашивать высочайшего вашего императорского величества повеления на помещение Симагина в какой-либо отдаленный монастырь под особое наблюдение местного духовного начальства, которому и поставить в обязанность обратить его благоразумными увещеваниями на спасительный путь религии».
Из воззвания Симагина. «Почувствуйте, мученики, к чему я себя подвергаю за ваше спасение. Да разрушится ваша окаменелая нечувствительность! Сжальтесь, несчастные, над самими собою! А о себе я вас не прошу. Знайте, Мученики, что я на то родился».
Глава шестая
Взъем с поскотины крутой, унавоженный, дорога врезалась в гору, как в проран меж крутых, голубых от снегов склонов, испятнанных сухими дудками чертополоха. Мерин поднатужился, уркая чревом, втащил пошевни в ущелье горы, и, словно в последний раз, как в приоткрытую дверь горницы, увиделся распах поречной долины, обметанной ивняками, угрюмая стена недальних настуженных ельников, только что с трудом выпустивших скитальцев, и желтая отсюда, змеистая дорога от Мезени на Петербург. И по этой пестрой витой опояске особенно сиротливо и ненадежно семенила напористая гнедая лошаденка, сунутая в розвальни: на санях грудились двое, рослых, в теле, один в башлыке, явно военного сословия, другой, с туго заведенными назад руками, был подневольным. Чуть бы подзадержаться Гришане Богошкову у росстани, и не миновать бы ему встречи с племяшом, Тайке с возлюбленным, а Яшке – с крестовым братом-супротивником. Но старик, согбенно взбирающийся в гору возле мерина, ухватясь за передок розвальней, ничего не видел, кроме унавоженного корыта дороги и вихлястых, сбитых долгим путем лошадиных ног. Тайка же тупо и безгласно пропустила взглядом напористую кобыленку, дверца в неоглядный простор тут же прощально захлопнулась, но ничего не запечатлелось в туманной, тусклой бабьей голове. Скрипуче подались ворота, деревня сразу обступила, поглотила, и низкое шерстяное небо, забывшее солнце, с головою накрыло скитальцев рогожным кулем. Постылый лежал возле, скрипел зубами во сне ли, наяву, мучился, сердешный, перемогался, вызволяясь из смерти, но каждый вздох и хрип недвижного, беспамятного мужа против желания отдавался в Тайкиной груди, словно два посторонних чужих тела были спеленаты одной вервью. И если один порывался куда-то, и другому становилось больно. Освободившись от рукавицы-мохнатушки, женщина нашаривала в покрывальнице пылающий лоб мужа и тешила, оглаживала его настуженной ладонью, сымая жар. Не девицей красной и не самокруткой, не вдовой и не послушницей, не бобылкой-старожилкой, но изменщицей-заугольщицей возвращалась Тайка из бегов: как бы из занебесной воли, вкусивши райского плода, испивши из гремящего ручья, вдруг была Таисия низринута на землю, как самая распоследняя грешница, обманом проникшая в рай.
Въехали во двор, Тая затворила ворота от любопытного глаза, Гришаня Богошков волоком на одеяльнице втянул больного в избу, вдвоем осторожно завалили страдальца на кровать. Старик сразу засобирался домой, распрощался, не глядя в лицо бабе, и тут же ушел, намереваясь засветло попасть в Мезень, чтобы вызнать о племяше. А Таисия встала посреди избы, как вешка придорожная: каждый ветер обнесет тебя, обдует, а ты смирись, держись стойко, упирайся, чтобы отметить обманчивую дорогу для запоздавшего путника. Для чего, для какой нужды уготована именно ей такая судьбина? Давно ли покинула хозяйка дом свой, а как бы в чужой вернулась, едва признавая его: да и полноте, был ли он когда своим, поглянулся ли когда сердцу, припал ли когда полюбовно к тоскующим бабьим рукам. Словно в посторонней охотничьей зимовейке жила всегда, лишь настолько прибирая житье, чтобы только вовсе не зарасти от грязи. Мати Пресвятая Богородица, дай вернуться в память, дай выстоять в разуме…
Сумеречными глазами, полыселыми от душевной боли, оглядела обзаведение, привыкая к нему, но взглядом каждый раз миновала чужое, непризнанное обличье мужа. Уголек угольком лежал на отсыревшем одеяле, и только мертвенно-бледная кожа лица светилась в полдневной настуженной избе. Не от знобеи, не от скорбута, не от червя животного, но от ее руки повалился человек и навряд ли встанет.
Паутиной заткало в углах, куржак в простенках, снегу, хладу надуло в подоконья, ледяная броня на окнах. К печи прикоснулась легко, по-бабьи и отпрянула, как от покойника. Не печь, но гроб занимал половину избы. И Тайкина мысль сразу наладилась: печь оживить, а там и дом задышит, и сердце ее оттает, и муж Богоданный почует тепло.
… Не из гнева же пальнула тогда, но от страха животного: как ситного каравашек пробила пулей, и выпала из Яшкиного тела всего одна кровинка не больше брусничной ягоды. Так почудилось вначале, что пала на холстинную рубаху запоздалая клюквина и покатилась. А после обнесло Тайку, выкинуло из памяти, и рыжий мужичок-икотик, что постоянно мучил под грудью, вдруг взял в полон, перевязал горло волосяной удавкой и поволок куда-то горами-долами, как худую падаль, чтобы бросить на росстани и забыть; но взвилась болезная подобно странной светящейся птице с длинным сиреневым хвостом, и долго плавала она в середке черной вихревой тучи, пока держали крылья…
А когда больно свалилась из вихоря наземь и очнулась у порога, то увидела скрюченного мужика: не в луже, но в море крови валялся Яшка Шумов, и от руды той, от горячей краски налились пламенем стены, и на потолке проступили багровые разводья, и густой печеночный цвет застил бабе глаза. Тая тупо окунула руки в присохшую кровищу, в комья печенки, мазнула себя нерешительно по белой льняной рубахе, от груди и ниже, где нарождалось дитя, и на покрове отпечатались пять дрожащих неведомых птичьих троп…
И вот лежит муж Богоданный на кровати, лицом изжелта-бел, как изветренная скотская кость, в подглазьях синие пятаки: и оттого, что так выхудал, нос еще более загнулся, и черные войлочные брови, сросшиеся на переносье, встали торчком, как у нажившегося старика; говорят, под такими бровями живет недобрый взор, оттуда выглядывает худая душа.
Только в заделье можно не засохнуть, только в работе можно избыть горе. И Донат нареченный словно выпал из памяти, хоть бы раз всплял в сердце, как добрый вестник:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164