И вдруг, осмелясь, поцеловала губами самую-то боль, словно бы рану остудить намерилась, и как бы сердца коснулась, столь близко металось оно прямо под кожей, в сукровице, в самом распадке груди. И что-то шепнула, внезапно озарясь, выпела с ласковым зовом, наверное, чужое имя позвала, звонкое и особенное, как колокольный бой. Яшка смолчал, лишь скрипнул зубами и откинул к стене голову. Большей боли не могла бы причинить жена: будто каленым железом повернула в самой-то ране, где сердце обнажилось.
Ушла Тайка в красный угол, посторонними глазами оглядела родовое Шумово поместье. Словно палом прошлись, огнем выжгли долгую фамилию, и вот последний сын, случайно нажитый корешок, засыхал на постели, мукой великой мучился, но не желал умирать. А она-то, выходит, как змея подколодная, как Иродова дочь, тонкую нить своей рукой потянет, а не решится вовсе оборвать пряжу. Какой еще вины боялась, пред кем держала ответ? Ну, пусть грех на ней неизносимой кольчугой, не снять, не сносить его, но слезы ее, беды ее измерить ли какою мерой? За что она сердце-то свое половинит, душу своими руками вынимает на посмотрение? Ведь как умоляла: «Донюшка, не покидай. Худое чую». И ушел, делся, уплыл в осотраву. Хоть бы весточку, хоть бы знак дал. Проклясть бы, искоренить, выжить из памяти; но в утробе его отросток…
А этому, постылому, чего надо? Чего он-то домогается до ее сердца? Пошто ее на разрыв тянут, как завертку у саней?..
Муж истоне?л совсем, провалился под одеяльницей, как палый поздний лист, корежился в простынях, скрипел зубами. И самому бы себе не признался: жалости ждал, отзывчивого прикосновенья, робкого, ждущего тела. Где-то крестовый брат, что стал его кровным врагом? Последнюю бы кровь отдал, только бы Доньку изжить. А там хоть и самому в прах.
– Скрипи, скрипи зубами-то! – вдруг вспыхнула Тайка, вскрикнула в красном углу. Яшке головы не повернуть, чтоб взглядом пронзить, руки тяжелой не поднять, и на распухшем языке, гири хуже, нудный непроходимый веред – ни сплюнуть, ни выматериться. – Тебе больно! А мне не больно, дьявола подручник? Как мяли меня да измывали меня, тут был ты смиренней топтун-травы. Паршивую взял-то, с проказой! Душа в чирьях, и утроба в чирьях.
– Мол-чи, – только и простонал.
А убить готов был, застегнуть на месте, столько жгучей надсады скопилось в груди, разом натуру повернуло. Была бы подле кованая палица, раскроил бы бабу надвое. А не можешь отбояриться – смирись, задави гордыню: хотя на чужой погляд в Яшке гордости с бородавку. И сейчас, подавив зло, не плакал он от тоски гремучей, но нещадно скрипел зубами, словно бы выкрошить хотел их.
Хорошо, ко времени пришел тесть. Явился Петра Чикин, не просясь, не стукнувши в ободверину, словно бы в коридоре подслушивал смертную ссору, и, улучив момент, когда тянуть более нельзя, явился как миротворец. Тайка и отца бы на отпор, ведь как худо расстались с осени: тогда чуть ли не ухватом прогнала батюшку. Но вошел Петра Чикин, будто не отлучался, с тихим подтаявшим лицом, вроде бы добрую весть нес. У порога на спицу накинул треух, поклонился поясно, сладко пропел:
– С пути-бываньица? Каково дорога легла?
Будто не знал ссоры-немилости, словно не ведал дочернего неприличия – ведь от мужа венчанного самокруткой сбежала да в тайге канула. Месяца три не видала Тайка отца, но как переменило его, выпило: борода неровная, трехцветная, лицо подсохло, глаза голые, как слепые, и на плешивой голове откуда-то взялась огромная белая бородавка. Долго ли пробыл Петра Чикин в избе, а все приметил: дочь вот простоволосая, как девка на выданье, повойник скинула, дрянь такая, и зять на кровати – пластом, синь молока бледней, а дух от него «порато чижолый, как от пропадины худой». Но вот сошлись-сбежались, и то слава Богу: вместе в избу воротились, может, собьются в кучку, обживутся. Сарафан на дочери в облипку, как с чужого плеча, пузо – ядром, видно, понесла от которого-то, не ветром же надуло. Ой как неладно, ой как горько: трех девок имел, и все неладно зажили. Горько было Петре и тошнехонько: мало что самого грызь съела, будто в черевах кто кишку крутит, так с дочерьми-то горюй. Не для себя надсаждался, житье подымал, для них, колобашек, не раз согрешил, с лешим сватался, а они вместо благодарности, ах ты… И с досады такой не сдержался Петра, указал дочери:
– Не срамилась бы! Голову-то покрой, срамница!
В прежние-то времена в трепет бы вошла девка, а нынче лишь брови насуровила, и глаза по-кошачьи загорелись, зрачки торчком. Злая стала, некрасивая, старая, лицо в ржавчине. Его ли это любимая дочь, тешоная-бажоная? Но смолчала Таисья, слова подходящего не нашлось. Два злодея собрались в избе, окружили, а ей-то как обороняться?
– Чего как барин? – спросил зятя.
– Да вот… Простыл где-то, – Яшка вымученно улыбнулся, а Тая взвилась:
– Это я стрельнула, я… Жаль не до смерти!
– Цыть, баба!.. В Сибирь захотела! – круто оборвал Петра. – Отцову голову позорить, срамница.
– Я хоть в Сибирь. Хоть головой в прорубь. – И вдруг повалилась с лавки, стукнулась лбом о пол, запричитала: – Батюшка-а посты-лый… и што ты со мною исделал. Кажинный день бей меня по пяти раз, да только к себе забери.
– Цыть!.. Поперек кровати лежала – не бивал, а сейчас и эх! И зря, и зря, сучье вымя! Знатьё бы дак. Спустил бы кислу шерсть, чтоб отцову седину не позорила. Цыть! – пристукнул ногою Петра, обрывая бабий рев, от которого и каменное сердце ворохнется, и хриповатый голос его невольно сдал. – Ах ты неладная. Ну что ты душу-то рвешь, беспутная, да на себя пустое городишь? Посмотри на себя, Таисья, на кого похожа. Что ты под колокольны звоны лезешь, дурья башка. Падешь, костей не собрать.
Отвернулся Петра Афанасьич от дочери, чтобы не выказать слабость. Тайка мешковато поднялась с пола, ушла в шолнушу, но выть кончила, наверное, подслушивала.
– Ты, парень, как хошь… А покрывай. Муж да жона – одна сотона, – тихо советовал тесть. – Это промеж вами. Как случилось-то?
– И сам не войду в толк. Настиг их в бывшем поместье Ханзина. Вора-то, вишь ты, не было, снялся, собака, о ту пору, а то бы одному из нас смерть. Тайку ночью хотел повязать, чтоб без шуму. А она и встренула. С ружьем, вишь ты, в обнимку лежала.
– Вор доигрался. В Архангельско свезли и навряд ли спустят. На царского слугу руку поднял. А за это по шерстке не гладят… Ты поднимайся скорей, – советовал Петра, – да за хозяйство круче берись. Все прахом пойдет.
Тесть собрался уходить, когда Яшка попросил склониться к изголовью.
– Боюся, как бы рук не наложила, – шепнул. – Ты б пришел на ночевую.
– Эк раскуражилась, дура. Привяжи ко кровати, никуда не денется.
– Кабы мог…
– Ну что ты за мужик, коли над бабой управы не сыщешь?
– Люблю дак, – вдруг открылся Яшка и вымученно улыбнулся, выдавая сказанное за шутку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
Ушла Тайка в красный угол, посторонними глазами оглядела родовое Шумово поместье. Словно палом прошлись, огнем выжгли долгую фамилию, и вот последний сын, случайно нажитый корешок, засыхал на постели, мукой великой мучился, но не желал умирать. А она-то, выходит, как змея подколодная, как Иродова дочь, тонкую нить своей рукой потянет, а не решится вовсе оборвать пряжу. Какой еще вины боялась, пред кем держала ответ? Ну, пусть грех на ней неизносимой кольчугой, не снять, не сносить его, но слезы ее, беды ее измерить ли какою мерой? За что она сердце-то свое половинит, душу своими руками вынимает на посмотрение? Ведь как умоляла: «Донюшка, не покидай. Худое чую». И ушел, делся, уплыл в осотраву. Хоть бы весточку, хоть бы знак дал. Проклясть бы, искоренить, выжить из памяти; но в утробе его отросток…
А этому, постылому, чего надо? Чего он-то домогается до ее сердца? Пошто ее на разрыв тянут, как завертку у саней?..
Муж истоне?л совсем, провалился под одеяльницей, как палый поздний лист, корежился в простынях, скрипел зубами. И самому бы себе не признался: жалости ждал, отзывчивого прикосновенья, робкого, ждущего тела. Где-то крестовый брат, что стал его кровным врагом? Последнюю бы кровь отдал, только бы Доньку изжить. А там хоть и самому в прах.
– Скрипи, скрипи зубами-то! – вдруг вспыхнула Тайка, вскрикнула в красном углу. Яшке головы не повернуть, чтоб взглядом пронзить, руки тяжелой не поднять, и на распухшем языке, гири хуже, нудный непроходимый веред – ни сплюнуть, ни выматериться. – Тебе больно! А мне не больно, дьявола подручник? Как мяли меня да измывали меня, тут был ты смиренней топтун-травы. Паршивую взял-то, с проказой! Душа в чирьях, и утроба в чирьях.
– Мол-чи, – только и простонал.
А убить готов был, застегнуть на месте, столько жгучей надсады скопилось в груди, разом натуру повернуло. Была бы подле кованая палица, раскроил бы бабу надвое. А не можешь отбояриться – смирись, задави гордыню: хотя на чужой погляд в Яшке гордости с бородавку. И сейчас, подавив зло, не плакал он от тоски гремучей, но нещадно скрипел зубами, словно бы выкрошить хотел их.
Хорошо, ко времени пришел тесть. Явился Петра Чикин, не просясь, не стукнувши в ободверину, словно бы в коридоре подслушивал смертную ссору, и, улучив момент, когда тянуть более нельзя, явился как миротворец. Тайка и отца бы на отпор, ведь как худо расстались с осени: тогда чуть ли не ухватом прогнала батюшку. Но вошел Петра Чикин, будто не отлучался, с тихим подтаявшим лицом, вроде бы добрую весть нес. У порога на спицу накинул треух, поклонился поясно, сладко пропел:
– С пути-бываньица? Каково дорога легла?
Будто не знал ссоры-немилости, словно не ведал дочернего неприличия – ведь от мужа венчанного самокруткой сбежала да в тайге канула. Месяца три не видала Тайка отца, но как переменило его, выпило: борода неровная, трехцветная, лицо подсохло, глаза голые, как слепые, и на плешивой голове откуда-то взялась огромная белая бородавка. Долго ли пробыл Петра Чикин в избе, а все приметил: дочь вот простоволосая, как девка на выданье, повойник скинула, дрянь такая, и зять на кровати – пластом, синь молока бледней, а дух от него «порато чижолый, как от пропадины худой». Но вот сошлись-сбежались, и то слава Богу: вместе в избу воротились, может, собьются в кучку, обживутся. Сарафан на дочери в облипку, как с чужого плеча, пузо – ядром, видно, понесла от которого-то, не ветром же надуло. Ой как неладно, ой как горько: трех девок имел, и все неладно зажили. Горько было Петре и тошнехонько: мало что самого грызь съела, будто в черевах кто кишку крутит, так с дочерьми-то горюй. Не для себя надсаждался, житье подымал, для них, колобашек, не раз согрешил, с лешим сватался, а они вместо благодарности, ах ты… И с досады такой не сдержался Петра, указал дочери:
– Не срамилась бы! Голову-то покрой, срамница!
В прежние-то времена в трепет бы вошла девка, а нынче лишь брови насуровила, и глаза по-кошачьи загорелись, зрачки торчком. Злая стала, некрасивая, старая, лицо в ржавчине. Его ли это любимая дочь, тешоная-бажоная? Но смолчала Таисья, слова подходящего не нашлось. Два злодея собрались в избе, окружили, а ей-то как обороняться?
– Чего как барин? – спросил зятя.
– Да вот… Простыл где-то, – Яшка вымученно улыбнулся, а Тая взвилась:
– Это я стрельнула, я… Жаль не до смерти!
– Цыть, баба!.. В Сибирь захотела! – круто оборвал Петра. – Отцову голову позорить, срамница.
– Я хоть в Сибирь. Хоть головой в прорубь. – И вдруг повалилась с лавки, стукнулась лбом о пол, запричитала: – Батюшка-а посты-лый… и што ты со мною исделал. Кажинный день бей меня по пяти раз, да только к себе забери.
– Цыть!.. Поперек кровати лежала – не бивал, а сейчас и эх! И зря, и зря, сучье вымя! Знатьё бы дак. Спустил бы кислу шерсть, чтоб отцову седину не позорила. Цыть! – пристукнул ногою Петра, обрывая бабий рев, от которого и каменное сердце ворохнется, и хриповатый голос его невольно сдал. – Ах ты неладная. Ну что ты душу-то рвешь, беспутная, да на себя пустое городишь? Посмотри на себя, Таисья, на кого похожа. Что ты под колокольны звоны лезешь, дурья башка. Падешь, костей не собрать.
Отвернулся Петра Афанасьич от дочери, чтобы не выказать слабость. Тайка мешковато поднялась с пола, ушла в шолнушу, но выть кончила, наверное, подслушивала.
– Ты, парень, как хошь… А покрывай. Муж да жона – одна сотона, – тихо советовал тесть. – Это промеж вами. Как случилось-то?
– И сам не войду в толк. Настиг их в бывшем поместье Ханзина. Вора-то, вишь ты, не было, снялся, собака, о ту пору, а то бы одному из нас смерть. Тайку ночью хотел повязать, чтоб без шуму. А она и встренула. С ружьем, вишь ты, в обнимку лежала.
– Вор доигрался. В Архангельско свезли и навряд ли спустят. На царского слугу руку поднял. А за это по шерстке не гладят… Ты поднимайся скорей, – советовал Петра, – да за хозяйство круче берись. Все прахом пойдет.
Тесть собрался уходить, когда Яшка попросил склониться к изголовью.
– Боюся, как бы рук не наложила, – шепнул. – Ты б пришел на ночевую.
– Эк раскуражилась, дура. Привяжи ко кровати, никуда не денется.
– Кабы мог…
– Ну что ты за мужик, коли над бабой управы не сыщешь?
– Люблю дак, – вдруг открылся Яшка и вымученно улыбнулся, выдавая сказанное за шутку.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164