Шесть баб несли ту емкую посудину с подугорья, две бабы вениками след заметали, а девятая, начетчица, по требнику читала. В избу вошли да, на восток помолившись, встали с изножья: шесть баб ушат подымали, две помогали опрокидывать и той водой прорубной, студеной до ломоты, из гремячего ручья окатили болезную, беспамятную Тайку, погрузили в купель, перекрестили в истинную веру. Вскинулась жонка под купелью, судорогой всю пронзило ее и перекосило, начало рвать и мучити, и корчити, а уж так страдалица зубами скрипела, ну больно слушать и непереносимо.
Но не смертным ведать судьбу. Не пришел Тайкин черед, не грянул. Ее, простоволосую и нагую, захлестнуло внезапным вихрем, закрутило и подъяло в клубящуюся темь, и сквозь просверки молний и сполохи огней она, оглушенная тяжкими небесными молотами, долго блуждала по преисподней, и глазам ее представлялись картины одна жутчее другой, отчего сердце каменело от страха. Мучительно искала средь этого содома, средь этого кающегося человечьего собора свою родненькую бабушку Васеню, и, не сыскавши ее, очень радовалась Таисья, что давний детский сон был не случаен. Тогда явственно причудилась баба Васеня в длинных золотистых пеленах с сияющим, умиротворенным лицом, и спросила ее маленькая Тайка:
– Баба, а тебе хорошо там?
– Ой как хорошо, внуча. Мы яблочки молодильные едим, живой водой запиваем да с серебряных горок кажинный день катаемся на салазках, аж дух запирает.
– Возьми меня к себе, баба, – запросилась Тайка.
– Поживи, поживи, внуча, на мати-сырой земле.
Долго, может, тыщу лет и один год, пробиралась Таисья сквозь тартары, все закоулки чистилищ высмотрела. «Ой как измаялась-то, ой боле мочи моей нету!» – хотела взмолиться она, но и тут с непонятным упорством пересилила себя и спросила кого-то невидимого и властного, чье дыхание непрестанно опаляло щеки, но леденило жилы:
– А мне-то что за казнь уготована, коли помру я?
– Гляди, дщерь! – прогремело.
И с лязгом пали засовы, заскрипели кованые ворота, пахнуло на Тайку смрадом немытого тела и бабьего скопища, и во чреве горы увидала Таисья нагих женщин, к грудям которых ненасытно присосались лютые змеи с огненными языками. И стон в пещере стоял непереносимый, и от великой боли изнемогала, сокрушалась бабья плоть.
– За что же их-то, несчастных?
– За прелюбодейство. И тебя ждет сие, и тебя не минет искупительная чаша!
– Боже! – в ужасе возопила несчастная. – И неуж столь черна душа моя?
Тайка вдруг увидала бабу Васеню: была она в лапоточках, обшитых белой холстинкой, и в долгой смертельной рубахе, но лицо ее было по-прежнему синим и одутловатым, засиженным мухами, как и в ту прощальную минуту, когда лежала в домовине.
– Ба-ба! – заплакала Тайка. – Тебя-то за што?
– За грехи, Таюшка. Нету утопленницам ходу, не-ту. Триста лет, поди, биться мне еще лбом о землю. Но это не в труд мне, а в радость. Ой, внуча, вну-ча, – вдруг вскричала баба Васеня, и мухи слетели с ее распухшего от воды лица. – Молись пуще – и спасешься. Вот откушай яблочка молодильного и сымет болезню, сы-ме-ет. А есть, Тая, монастырь во далекой земле, и идти туда год со днем. Поди туда пеши по заходу солнца, и жить тебе в келейке. Слышь меня, вну-ча!
– Чую, баушка, чую, родименькая, золотая ты моя, серебряная.
Ожила Тайка после крещенья в морозный солнечный день. Знать, печь худо топилась, дым закидывало в избу – баба закашлялась натужно и открыла непонимающие глаза. Радостный светлый день стоял на воле, солнце ломилось в оконца, и золотистый столб развалил избу пополам. Дверь всхлапывала часто, с потягом, кто-то бродил, надсадно кашлял, выбродившим тестом пахло одуряюще; кислый дрожжевой запах опары вошел в Тайку и всю разом разбередил. Она улыбнулась, с трудом размыкая почернелые губы, и длинно, жалобно застонала. Над глазами ее маячил близкий, хорошо прошорканный потолок с морошечным отливом, сейчас, овеянный солнечным светом, особенно заманчивый и живой; он светился сквозь волоконца дыма и казался иным, нерукотворным. И особенно странной казалась дыра, вырубленная в потолочинах, виднелся свежий скол, а еще далее черный гудящий мрак, полный вихрей и снежных мух. Тайка испугалась, думая, что это мерещится ей, и закрыла глаза.
Сноп света пробивал болезные веки, бередил глаза, в них невольно накапливалась водица, и вот первая тяжелая слезка выпала на щеку. Тайка снова вздрогнула и поняла, что она жива. Подошел Яшка, живой Богоданный муженек, лицо жесткое, острое, обметано черной кудрявистой бородой. Хотел сменить тряпицу на лбу, встретился с обнаженными, осмысленными глазами и вздрогнул.
– Ожила, жонка? Ожила, да? Ах ты, право! – захлопотал Богоданный. – Думали-то как: нажилась, мол. Богу душу. Вот помогчи хотели. Душе штоб легше. Лети-и, душа-то, ле-ти-и, бат, не жалко. Ох и мучилась. Ах, што я мелю, бестолочь.
Засуетился Яков, отпрянул от жены, наверное пугаясь ответного противного слова, забегал по избе, не зная, за что приняться: стряпал что-то, кулемесил по-мужски, неумело, прятал от Тайки лицо, тихо плакал, орошая тесто слезами. Ох и солона будет коврига, солоноват испечется каравашек. Думал что-то суматошное, беззлобное и тут же мысленно клялся, что все минувшее быльем поросло: заживем отныне дружно-мирно, детишек наставим, людей не насмешим. Доколь кудесить, доколь по миру волосьем трясти, уж коли баба замужняя, повойником повита. Прошлась, прокатилась по нам телега, плечи болят, а сердцу и пуще того больно. Но отнынь все: заживем по благословенью.
Бил, мял кулаками тесто, ворочал его, как кабанчика перед убоем, задыхался от дыма и слез, и улыбка сама собой ширила губы. Вдруг улыбался во весь рот и тут же строжил себя, тряс головою, и серебряная серьга в ухе моталась шально. Заморозив лицо, оглядывался, видел Тайкин прозрачный, испитый силуэт, источенный болезнью нос, пятнистый от обильно выпавшей росы. Дышало Таисьино тело, исходило по?том, и рубаха-исподница взмокла, хоть выжимай. Как маленькую обиходил жену, поил брусеницей да малиновым взваром, гладил такую крохотную ныне, исхудалую головенку, ну как дитя свое укачивал, и сердце заходилось жалостью. Сиротой вековечной жил, а сердце-то, оказывается, ждало ласки. Обихаживал Яков Таисью, помогал в самом житейском, в сухую рубаху облекал и будто заново вылеплял жену. А она покорно отдавалась, вяло, будто хлебный снопец никудышный, шаталась в его сильных руках и тут же валилась в постелю, строгая, с постным, отрешенным лицом.
И соки стронулись, и древо зазеленело. Скоро встала Тайка на ноги, но смотрела на жизнь словно бы из другого мира, иной земли. Нельзя сказать, чтобы сонная бродила, вела заделье; нет, изба сразу воспрянула, скот задышал, тепло вернулось в хоромы, муж зарозовел, и вскоре молодое сальце проложилось под засмуглевшей кожей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
Но не смертным ведать судьбу. Не пришел Тайкин черед, не грянул. Ее, простоволосую и нагую, захлестнуло внезапным вихрем, закрутило и подъяло в клубящуюся темь, и сквозь просверки молний и сполохи огней она, оглушенная тяжкими небесными молотами, долго блуждала по преисподней, и глазам ее представлялись картины одна жутчее другой, отчего сердце каменело от страха. Мучительно искала средь этого содома, средь этого кающегося человечьего собора свою родненькую бабушку Васеню, и, не сыскавши ее, очень радовалась Таисья, что давний детский сон был не случаен. Тогда явственно причудилась баба Васеня в длинных золотистых пеленах с сияющим, умиротворенным лицом, и спросила ее маленькая Тайка:
– Баба, а тебе хорошо там?
– Ой как хорошо, внуча. Мы яблочки молодильные едим, живой водой запиваем да с серебряных горок кажинный день катаемся на салазках, аж дух запирает.
– Возьми меня к себе, баба, – запросилась Тайка.
– Поживи, поживи, внуча, на мати-сырой земле.
Долго, может, тыщу лет и один год, пробиралась Таисья сквозь тартары, все закоулки чистилищ высмотрела. «Ой как измаялась-то, ой боле мочи моей нету!» – хотела взмолиться она, но и тут с непонятным упорством пересилила себя и спросила кого-то невидимого и властного, чье дыхание непрестанно опаляло щеки, но леденило жилы:
– А мне-то что за казнь уготована, коли помру я?
– Гляди, дщерь! – прогремело.
И с лязгом пали засовы, заскрипели кованые ворота, пахнуло на Тайку смрадом немытого тела и бабьего скопища, и во чреве горы увидала Таисья нагих женщин, к грудям которых ненасытно присосались лютые змеи с огненными языками. И стон в пещере стоял непереносимый, и от великой боли изнемогала, сокрушалась бабья плоть.
– За что же их-то, несчастных?
– За прелюбодейство. И тебя ждет сие, и тебя не минет искупительная чаша!
– Боже! – в ужасе возопила несчастная. – И неуж столь черна душа моя?
Тайка вдруг увидала бабу Васеню: была она в лапоточках, обшитых белой холстинкой, и в долгой смертельной рубахе, но лицо ее было по-прежнему синим и одутловатым, засиженным мухами, как и в ту прощальную минуту, когда лежала в домовине.
– Ба-ба! – заплакала Тайка. – Тебя-то за што?
– За грехи, Таюшка. Нету утопленницам ходу, не-ту. Триста лет, поди, биться мне еще лбом о землю. Но это не в труд мне, а в радость. Ой, внуча, вну-ча, – вдруг вскричала баба Васеня, и мухи слетели с ее распухшего от воды лица. – Молись пуще – и спасешься. Вот откушай яблочка молодильного и сымет болезню, сы-ме-ет. А есть, Тая, монастырь во далекой земле, и идти туда год со днем. Поди туда пеши по заходу солнца, и жить тебе в келейке. Слышь меня, вну-ча!
– Чую, баушка, чую, родименькая, золотая ты моя, серебряная.
Ожила Тайка после крещенья в морозный солнечный день. Знать, печь худо топилась, дым закидывало в избу – баба закашлялась натужно и открыла непонимающие глаза. Радостный светлый день стоял на воле, солнце ломилось в оконца, и золотистый столб развалил избу пополам. Дверь всхлапывала часто, с потягом, кто-то бродил, надсадно кашлял, выбродившим тестом пахло одуряюще; кислый дрожжевой запах опары вошел в Тайку и всю разом разбередил. Она улыбнулась, с трудом размыкая почернелые губы, и длинно, жалобно застонала. Над глазами ее маячил близкий, хорошо прошорканный потолок с морошечным отливом, сейчас, овеянный солнечным светом, особенно заманчивый и живой; он светился сквозь волоконца дыма и казался иным, нерукотворным. И особенно странной казалась дыра, вырубленная в потолочинах, виднелся свежий скол, а еще далее черный гудящий мрак, полный вихрей и снежных мух. Тайка испугалась, думая, что это мерещится ей, и закрыла глаза.
Сноп света пробивал болезные веки, бередил глаза, в них невольно накапливалась водица, и вот первая тяжелая слезка выпала на щеку. Тайка снова вздрогнула и поняла, что она жива. Подошел Яшка, живой Богоданный муженек, лицо жесткое, острое, обметано черной кудрявистой бородой. Хотел сменить тряпицу на лбу, встретился с обнаженными, осмысленными глазами и вздрогнул.
– Ожила, жонка? Ожила, да? Ах ты, право! – захлопотал Богоданный. – Думали-то как: нажилась, мол. Богу душу. Вот помогчи хотели. Душе штоб легше. Лети-и, душа-то, ле-ти-и, бат, не жалко. Ох и мучилась. Ах, што я мелю, бестолочь.
Засуетился Яков, отпрянул от жены, наверное пугаясь ответного противного слова, забегал по избе, не зная, за что приняться: стряпал что-то, кулемесил по-мужски, неумело, прятал от Тайки лицо, тихо плакал, орошая тесто слезами. Ох и солона будет коврига, солоноват испечется каравашек. Думал что-то суматошное, беззлобное и тут же мысленно клялся, что все минувшее быльем поросло: заживем отныне дружно-мирно, детишек наставим, людей не насмешим. Доколь кудесить, доколь по миру волосьем трясти, уж коли баба замужняя, повойником повита. Прошлась, прокатилась по нам телега, плечи болят, а сердцу и пуще того больно. Но отнынь все: заживем по благословенью.
Бил, мял кулаками тесто, ворочал его, как кабанчика перед убоем, задыхался от дыма и слез, и улыбка сама собой ширила губы. Вдруг улыбался во весь рот и тут же строжил себя, тряс головою, и серебряная серьга в ухе моталась шально. Заморозив лицо, оглядывался, видел Тайкин прозрачный, испитый силуэт, источенный болезнью нос, пятнистый от обильно выпавшей росы. Дышало Таисьино тело, исходило по?том, и рубаха-исподница взмокла, хоть выжимай. Как маленькую обиходил жену, поил брусеницей да малиновым взваром, гладил такую крохотную ныне, исхудалую головенку, ну как дитя свое укачивал, и сердце заходилось жалостью. Сиротой вековечной жил, а сердце-то, оказывается, ждало ласки. Обихаживал Яков Таисью, помогал в самом житейском, в сухую рубаху облекал и будто заново вылеплял жену. А она покорно отдавалась, вяло, будто хлебный снопец никудышный, шаталась в его сильных руках и тут же валилась в постелю, строгая, с постным, отрешенным лицом.
И соки стронулись, и древо зазеленело. Скоро встала Тайка на ноги, но смотрела на жизнь словно бы из другого мира, иной земли. Нельзя сказать, чтобы сонная бродила, вела заделье; нет, изба сразу воспрянула, скот задышал, тепло вернулось в хоромы, муж зарозовел, и вскоре молодое сальце проложилось под засмуглевшей кожей.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164