Зачем произнесла эти слова? Тьфу-тьфу, нечистый крутит. Вдруг кто-то сзади приобнял за плечи, поцеловал в шею чуть пониже упрямого завитка: движение показалось настолько знакомым, родным, что сердце от радостного испуга укатилось. Прянула, оглянулась через плечо, увидала черный зев распахнутой двери: кто-то вышел и забыл притворить. Иль тут невидимый присутствует и чужим дыханьем овевает лицо? Блазнит? иль навестило чудо? иль знак даден, что с Донькою худо? О Донате, оказывается, память-то, а не о муже благоверном, покинутом в сиротстве. Вот и согрешила опять, в мыслях-то согрешила, дак хуже, чем въяве. Господи, спаси, как оборониться от скверны, осаждающей даже здесь, на краю земли, за монастырскими укрепами. Приступил дьявол с соблазном к самому плечу неслышно, чужим обличьем оборотился и оставил на шее огненную печать.
Жгло шею, и Таисья неловко покрутила головою, освобождаясь от наваждения. Что-то в лице Таисьи иль во взгляде смутило сестру Серафиму, она насторожилась.
– Что с тобою, матушка? – спросила едва слышно.
– Ты глянь-ко, – обиняком, уклоняясь от ответа, попросила Таисья. – Ты глянь-ко, подруженька. Затылок ровно бы кто ожег.
– Да нет ничего, поблазнило, – присмотревшись, успокоила Серафима.
– Поблазнило, знать… А тебя не навещают соблазны?
– Не-е… Я не знаю соблазнов. Я никогда не знала соблазнов. А скажи, сестра, сколько мне лет? – вдруг спросила Серафима, и в этих словах прокралось земное, женское, далекое от монастырской жизни; что-то еще не порвалось с миром и потягивало. Послушница блестящим взглядом уставилась на Таисью. По заглубившимся морщинам, по седым прядям можно было бы дать лет шестьдесят иль полста, а то и только сорок – столь неопределенным казался возраст в его стертой прозрачности. Таисья улыбнулась и дала куда меньше, чтобы польстить, определила сорок лет.
– Да-да, – ответила Серафима, споткнувшись, однако. – Около того будет, – добавила, помолчав и что-то прикинув в уме, будто запамятовала свои истинные годы. Но поскучнела сразу, отдалилась, почужела, упорно занялась догорающей печкой, и Таисья так и не узнала, сколько послушнице лет. И тут окончательно уверилась она, что в сестре Серафиме не выгорело мирское, телесное, что плоть будоражит и позывает; Серафима долго боролась с собою и была, видимо, в отчаянии.
– Я думала, постригают сразу. Ну, через год-два…
– Нет-нет… Что вы, что вы! Это же все… Как не понять? Пока можно уйти, если что – уходи, милая. Иди-иди, не держат. А потом все. – Серафима договорила с неожиданной тоскою, как о недостижимом, и вдруг, расплакавшись, стремительно побежала коридором в свою келью.
У соседней каменушки возилась с ухватом сестра Ксения, зоревая от печного пыла, житние шти варила. Но по напряженности коренастого тела, будто прикованного к печке, по тому яростному громыханью и возне чувствовалось, что монашенка досадует и едва терпит Таисью. Проследила взглядом промчавшуюся мимо зареванную Серафиму и плюнула вослед. На Таисью же и не взглянула, нарочито отвернулась, чтоб не видеть ее кроткого лица и поясного поклона.
Под Рождество Серафима уехала в Пинегу хоронить мать и задержалась там. А где-то на Крещенье случилось то, что взволновало кельи, и круги от того приключения долго бродили по мирной, застывшей монастырской жизни.
Однажды иззяблась Таисья на послушании, до той степени намерзлась, настудилась, что вроде бы зальдилась насквозь и околела. Пока шла по общежитью, по мрачному коридору, едва освещенному вонючей сальницей, в каждую печурку ткнулась закоченелой ладонью и непременно всякий раз обмирала сердцем и радовалась, как дитя, и приимчиво понималась телом самая крохотная радость. «Еще бы хлебушка пососать», – подумала. Много ли приняла, впитала тепла походя, мимолетным птичьим прикосновеньем, но вот и отогрела крыла. Скинула армячишко, руки вздела, и вдруг так радостно стало, так захотелось всех любить, что глаза защипало от непрошеных слез и губы задрожали. И давай метанья творить пред иконой, пока совсем не взопрела. И тело измаянное попросило кусочка аржаного, пахучего. А где взять? В обындевелом углу каморы порылась, достала из холстинки житний каравашек, подаянье того самого «поклонника», что осенью наезжал и тулупец вот подарил. Но каравашек не только не разрушить иль зубами не изгрызть, а в самую пору топором рубить.
В деревянное блюдо положила, вышла в коридор и в первую же натопленную печь положила и сама тут же пристыла, обвалясь к стене и блаженно закрыв глаза. А песня не смирялась в груди, высоко велась, и такой голубой свет стоял пред очию, будто крыша разверзлась. Стояла вот так, покачивалась, обтирая лифом стену, и несколько раз взгремела заслоном, проверяя, каково житничек прогрелся. Мякина мякиной, осолоделый каравашек, но все же хлебушек родимый, на ноги ставит, жилы прямит. И только вознамерилась достать из печи скудную выть, выскочила из кельи сестра Ксения, крутая, взведенная натуго, и даже в полумраке коридора видно было, как напряглось и сбелело ее лицо.
– Сестрица, – сказала ласково, озирая монашенку-нескладеху, кроенную на мужика, и жалея ее нестерпимо. – Потрапезуй, матушка, раздели трапезу. Чем Бог послал.
Но Ксения будто не расслышала, зашипела:
– Чего шляесся-то, чего? Не все дома, да? Не все? Тута не все, да? – повертела пальцем у виска. – У чужой печи шляесся. Украсть чего хочешь, да? Чего ни положи, пропадет?
Она задохлась, пристукнула ногою. Едва слышно на шум коридорный скрипнула дверца соседней кельи, просунулась породистая голова в камилавке. Таисья узнала игуменью, и ей стало отчего-то стыдно. Радость в груди чуть притухла, но не угасла, и, смиряя себя, Таисья изумилась кротко:
– Тихо ты, матушка… Ты пошто лаешься? Ты пошто собачишься, сердешная? Што с тобой приключилося? Я всего-то что хлебушка согреть: закаменел, не лезет в горлушко, а ты разоряешься. Мало ли какой твари обогреться надо? Опомнись…
Голова в камилавке исчезла, но дверца не прикрылась, видно было, как шевелилась она. Отвлеченная этим шевеленьем, Таисья на миг упустила сестру Ксению, а та вдруг взвилась, заорала:
– Ты, попрошайка, чернотропка, кого хулишь?
И чего уж никак не ожидала Таисья, схватила монашена жестяной заслон да этим заслоном сестру свою монастырскую по голове. Покачнулась Таисья, но устояла на ногах, лишь прошептала:
– Голубеюшка, сестрица, опомнись! Худо делаешь.
И зря говорила на укор, только распалила гневливую душу: зашлась у Ксении грудь, заполыхала, и она уже худо соображала, что творит, и без того мужицкая сила в ее ручищах, обкатанных сохою да топором, утроилась. И, словно кулачный боец в стенке за деревнею, срубила монашена Таисью, ссекла будто утреннюю отволглую траву.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
Жгло шею, и Таисья неловко покрутила головою, освобождаясь от наваждения. Что-то в лице Таисьи иль во взгляде смутило сестру Серафиму, она насторожилась.
– Что с тобою, матушка? – спросила едва слышно.
– Ты глянь-ко, – обиняком, уклоняясь от ответа, попросила Таисья. – Ты глянь-ко, подруженька. Затылок ровно бы кто ожег.
– Да нет ничего, поблазнило, – присмотревшись, успокоила Серафима.
– Поблазнило, знать… А тебя не навещают соблазны?
– Не-е… Я не знаю соблазнов. Я никогда не знала соблазнов. А скажи, сестра, сколько мне лет? – вдруг спросила Серафима, и в этих словах прокралось земное, женское, далекое от монастырской жизни; что-то еще не порвалось с миром и потягивало. Послушница блестящим взглядом уставилась на Таисью. По заглубившимся морщинам, по седым прядям можно было бы дать лет шестьдесят иль полста, а то и только сорок – столь неопределенным казался возраст в его стертой прозрачности. Таисья улыбнулась и дала куда меньше, чтобы польстить, определила сорок лет.
– Да-да, – ответила Серафима, споткнувшись, однако. – Около того будет, – добавила, помолчав и что-то прикинув в уме, будто запамятовала свои истинные годы. Но поскучнела сразу, отдалилась, почужела, упорно занялась догорающей печкой, и Таисья так и не узнала, сколько послушнице лет. И тут окончательно уверилась она, что в сестре Серафиме не выгорело мирское, телесное, что плоть будоражит и позывает; Серафима долго боролась с собою и была, видимо, в отчаянии.
– Я думала, постригают сразу. Ну, через год-два…
– Нет-нет… Что вы, что вы! Это же все… Как не понять? Пока можно уйти, если что – уходи, милая. Иди-иди, не держат. А потом все. – Серафима договорила с неожиданной тоскою, как о недостижимом, и вдруг, расплакавшись, стремительно побежала коридором в свою келью.
У соседней каменушки возилась с ухватом сестра Ксения, зоревая от печного пыла, житние шти варила. Но по напряженности коренастого тела, будто прикованного к печке, по тому яростному громыханью и возне чувствовалось, что монашенка досадует и едва терпит Таисью. Проследила взглядом промчавшуюся мимо зареванную Серафиму и плюнула вослед. На Таисью же и не взглянула, нарочито отвернулась, чтоб не видеть ее кроткого лица и поясного поклона.
Под Рождество Серафима уехала в Пинегу хоронить мать и задержалась там. А где-то на Крещенье случилось то, что взволновало кельи, и круги от того приключения долго бродили по мирной, застывшей монастырской жизни.
Однажды иззяблась Таисья на послушании, до той степени намерзлась, настудилась, что вроде бы зальдилась насквозь и околела. Пока шла по общежитью, по мрачному коридору, едва освещенному вонючей сальницей, в каждую печурку ткнулась закоченелой ладонью и непременно всякий раз обмирала сердцем и радовалась, как дитя, и приимчиво понималась телом самая крохотная радость. «Еще бы хлебушка пососать», – подумала. Много ли приняла, впитала тепла походя, мимолетным птичьим прикосновеньем, но вот и отогрела крыла. Скинула армячишко, руки вздела, и вдруг так радостно стало, так захотелось всех любить, что глаза защипало от непрошеных слез и губы задрожали. И давай метанья творить пред иконой, пока совсем не взопрела. И тело измаянное попросило кусочка аржаного, пахучего. А где взять? В обындевелом углу каморы порылась, достала из холстинки житний каравашек, подаянье того самого «поклонника», что осенью наезжал и тулупец вот подарил. Но каравашек не только не разрушить иль зубами не изгрызть, а в самую пору топором рубить.
В деревянное блюдо положила, вышла в коридор и в первую же натопленную печь положила и сама тут же пристыла, обвалясь к стене и блаженно закрыв глаза. А песня не смирялась в груди, высоко велась, и такой голубой свет стоял пред очию, будто крыша разверзлась. Стояла вот так, покачивалась, обтирая лифом стену, и несколько раз взгремела заслоном, проверяя, каково житничек прогрелся. Мякина мякиной, осолоделый каравашек, но все же хлебушек родимый, на ноги ставит, жилы прямит. И только вознамерилась достать из печи скудную выть, выскочила из кельи сестра Ксения, крутая, взведенная натуго, и даже в полумраке коридора видно было, как напряглось и сбелело ее лицо.
– Сестрица, – сказала ласково, озирая монашенку-нескладеху, кроенную на мужика, и жалея ее нестерпимо. – Потрапезуй, матушка, раздели трапезу. Чем Бог послал.
Но Ксения будто не расслышала, зашипела:
– Чего шляесся-то, чего? Не все дома, да? Не все? Тута не все, да? – повертела пальцем у виска. – У чужой печи шляесся. Украсть чего хочешь, да? Чего ни положи, пропадет?
Она задохлась, пристукнула ногою. Едва слышно на шум коридорный скрипнула дверца соседней кельи, просунулась породистая голова в камилавке. Таисья узнала игуменью, и ей стало отчего-то стыдно. Радость в груди чуть притухла, но не угасла, и, смиряя себя, Таисья изумилась кротко:
– Тихо ты, матушка… Ты пошто лаешься? Ты пошто собачишься, сердешная? Што с тобой приключилося? Я всего-то что хлебушка согреть: закаменел, не лезет в горлушко, а ты разоряешься. Мало ли какой твари обогреться надо? Опомнись…
Голова в камилавке исчезла, но дверца не прикрылась, видно было, как шевелилась она. Отвлеченная этим шевеленьем, Таисья на миг упустила сестру Ксению, а та вдруг взвилась, заорала:
– Ты, попрошайка, чернотропка, кого хулишь?
И чего уж никак не ожидала Таисья, схватила монашена жестяной заслон да этим заслоном сестру свою монастырскую по голове. Покачнулась Таисья, но устояла на ногах, лишь прошептала:
– Голубеюшка, сестрица, опомнись! Худо делаешь.
И зря говорила на укор, только распалила гневливую душу: зашлась у Ксении грудь, заполыхала, и она уже худо соображала, что творит, и без того мужицкая сила в ее ручищах, обкатанных сохою да топором, утроилась. И, словно кулачный боец в стенке за деревнею, срубила монашена Таисью, ссекла будто утреннюю отволглую траву.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164