Притихли осадники, кончили орать и угрозы слать, тишина спустилась на землю.
Скитальцы же, помолясь, уселись возле огнища, тоскливо глядя на меркнущее уголье. Брат не дал умереть костру, подкинул смолья, и пламя занялось.
– Ты зверь, ты зверь, ты зверь! – злобно бормотал Симагин, косясь на шестопер, прислоненный в углу пещерицы. – Дай волю, зверина. Отпусти! – Симагин раскачивался, и огромная тень металась по своду. Красный камень, подсвеченный пляшущим огнем, казался кровавым: руда стекала по неровным стенам, копилась под порожком, и брат, истуканом сидящий у входа, был по колени погружен в кровь. – Отпусти, злыдень, – скулил Симагин, наполняясь яростью. – Громом поражу, слышь? – Вскричал, подскочил к шестоперу, силясь поднять, но даже оторвать не смог суковатую дубину, надсадился. – Пусти на волю, нелюдь, пусти, дьяволина! Зверь шерстнатый, зверь! Прокляну, поражу молоньей! Я бог! Дай пути!
Паисий в келейке своей стоял на коленях и, по обыкновению, плакал, но последним словам внял, оставил молитву.
– Я бог, я бог! – передразнил Симагина. – Коли бог, так сделай чудо.
Симагин промолчал на это, а старец подошел к вороту, показал пальцем. Брат жалостно скуксил лицо, отчаянно закрутил головою. Паисий обрал с бороды слезы, промокнул глаза и, не сымая креста с груди, поднес его к целованию. Брат закрутил головою, замычал, и пронзительно-синие глаза его побелели.
– Отпусти нас, раб Божий! – уже вслух повторил Паисий. Он сам себя заточил в скале, а душа томилась по вольному свету и солнцу. Камень угнетал душу и убивал великие помыслы, и потому на миру все творилось не так, как помышлялось старцу. – Пойми, брат. Мы подошли к вратам, а ты велишь затворить их пред гонимыми.
Брат поднялся с порожка, и телу его стало тесно под сводами; пришлось невольно склонить голову пред старцем, похожим на пересохшую будылину. Какая же сила понуждала блаженного, вроде бы потерявшего человечий разум? Поди втолкуй чего зверю: зверь, он зверь и есть. Скала возвышалась над Паисием, и дуновения щербатого черного рта хватило, чтобы вознестись старцу в воздуха, как пуховинке невесомой. А он вот не убоялся, творил истинную власть свою, похожую на чудо.
– Отпусти! Это не моя воля, это воля Его! – Старец воздел палец, и он, вскинутый вверх, едва достиг плеча брата.
И блаженный, давно уже молчавший, обрубком языка вдруг вымолвил ясно:
– Не выдай, отче! Не выдай!
И замолчал брат, умолкнул навсегда.
– Не отец я тебе, но брат, – возразил Паисий и содрогнулся сердцем: себя предал, себя. Давший клятву от клятвы и погибнет. Да кому клятва? Душе неверной клятва, вот кому, пагубе и лепости, что схоронились там, дожидаясь своего часа. Столько лет прожить в затворке и не вытравить скверны!
Брат меж тем наладил вороток, и Донат, понявший замысел старца, скоро собрал пожитки. Дождь все так же бусил, сиротский весенний дождь, от которого хмелеет земля и просит любви: до самых глубин промокнет, а после забродит, заиграет. В полной темени спустились по одному в бадейке на каменистую гривку, стараясь не шуметь, сложили скарб в лодку. Стали ждать брата. Симагин удерживал шитик на стреже, его подмывало толкнуться от берега и скоро унестись в ночь. Но он неведомо отчего боялся старца и смирял себя. А брата не было. Донат несколько раз нетерпеливо дергал за веревку, подавал сигнал, но наверху все молчало. Только мог поклясться беглец, что кто-то покорно, безнадежно всхлипывал и гугнил на мостике. Но, может, кровь толклась в ушах?
А уже пробрезжило на востоке, пролысины пошли по небу, и вода в реке вспучилась.
– Докуль ждать, докуль годить? – нашептывал Симагин, напирая на шест, корма уросила, лодку разворачивало и кренило.
– Ну погоди, ну погоди, – уговаривал Паисий, хотя знал, что брат не явится, и был тайно несказанно рад тому. Но старец тянул время, без вервей, но будто привязанный к этому берегу.
– Ну чего годить, чего годить? – настаивал Симагин.
Подчинившись настойчивому шепоту, старец уступил, едва кивнул головою, и Симагин в полной темени каким-то неисповедимым образом почуял этот знак, отпустил лодку. Она стрелой полетела в ущелье, меж теснин, и скоро потерялся позади скит, и забытый брат, и ватажка в бору, хмуро ждущая утра.
С рассветом мужики вылезли из-под выворотней, злые, встрепанные, принялись дозываться отшельника, чтобы сговориться с ним. Выдай, дескать, самозванца бога да беглого сосыланного, пусть власти сами решают и потчуют березовой кашей, а мы их не заднем, волоса с головы не сроним. Но напрасно кричали спасовцы, зря глотки рвали, особенно горячо мечтая добраться до еретников. Наконец над пропастью снова явился брат. В утреннем волглом воздухе со сбитой набок бородою и колтуном смоляных волос, поднявшихся дыбом, он выглядел особенным, давно забытым идолом. С медведком в кедрачах наодинку встретиться – и то страх не так поразит, как при виде этого находальника в смутном человечьем облике: косматый, в звериных шкурах, и глаза, как уголья, красные от долгих слез. Брат оперся на шестопер, тупо смотрел на мужиков, жавшихся на краю обрыва, вернее, чуть выше их, где мерно кружил тетеревятник.
– Зови, кликни еретников-то, слышь. Разойдемся миром. Эй, дурак, зови еретников, вместе пойдем в Беловодье…
– Братцы, да они, никак, утекли, лодки не-ту-у…
– Ты иди сюда, ну иди, – манили пальцем, приседали, показывали зад. Брат все так же равнодушно взирал поверх голов, где кружил ястреб. Мужики кинулись в лес, натащили смолья, стали вязать и, запаливши, метать на мосток. Брат сбрасывал факелы в пропасть. Тогда осадники разделились: одни целились каменьем, и блаженный вынужден был отступить в схорон, а иные, особенно ловкие, метили пылающим смольем за козырек, где бревна мостка не намокли. И вот они вспыхнули, пошли палом, загудели: примост над ущельем горел яро и легко, перекрывая всякие пути к спасению. Скоро огонь метнулся в пещерицу, лизнул стены келейки, и брат, лежащий ничком, услышал, как взнялась, воспламенилась засалившаяся шерсть меховых штанов и душегреи. Наивный, он думал расплатиться грешным своим языком. Но пришел, не миновал судный час… Без ропота принял брат казнь себе за давнюю измену, природным чутьем сознавая, что даже временная измена ведет ко многим печалям.
… Огненная птица вылетела из пещерицы, безмолвная и оттого особенно страшная. Белая вода охотно приняла брата и схоронила в себе.
Глава десятая
Благодетель Громов был как креневая сосна: годы не сокрушали этого неизносимого человека, воздержанная жизнь не изнуряла здоровое от постов тело, и Клавдя, взглядывая на рыжее лицо наставника, порою готов был извести его. «Когда помрешь? – думал, умильно заглядывая в глаза Громову. – Кондрашка бы нито забрала, лихоманка бы затрясла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
Скитальцы же, помолясь, уселись возле огнища, тоскливо глядя на меркнущее уголье. Брат не дал умереть костру, подкинул смолья, и пламя занялось.
– Ты зверь, ты зверь, ты зверь! – злобно бормотал Симагин, косясь на шестопер, прислоненный в углу пещерицы. – Дай волю, зверина. Отпусти! – Симагин раскачивался, и огромная тень металась по своду. Красный камень, подсвеченный пляшущим огнем, казался кровавым: руда стекала по неровным стенам, копилась под порожком, и брат, истуканом сидящий у входа, был по колени погружен в кровь. – Отпусти, злыдень, – скулил Симагин, наполняясь яростью. – Громом поражу, слышь? – Вскричал, подскочил к шестоперу, силясь поднять, но даже оторвать не смог суковатую дубину, надсадился. – Пусти на волю, нелюдь, пусти, дьяволина! Зверь шерстнатый, зверь! Прокляну, поражу молоньей! Я бог! Дай пути!
Паисий в келейке своей стоял на коленях и, по обыкновению, плакал, но последним словам внял, оставил молитву.
– Я бог, я бог! – передразнил Симагина. – Коли бог, так сделай чудо.
Симагин промолчал на это, а старец подошел к вороту, показал пальцем. Брат жалостно скуксил лицо, отчаянно закрутил головою. Паисий обрал с бороды слезы, промокнул глаза и, не сымая креста с груди, поднес его к целованию. Брат закрутил головою, замычал, и пронзительно-синие глаза его побелели.
– Отпусти нас, раб Божий! – уже вслух повторил Паисий. Он сам себя заточил в скале, а душа томилась по вольному свету и солнцу. Камень угнетал душу и убивал великие помыслы, и потому на миру все творилось не так, как помышлялось старцу. – Пойми, брат. Мы подошли к вратам, а ты велишь затворить их пред гонимыми.
Брат поднялся с порожка, и телу его стало тесно под сводами; пришлось невольно склонить голову пред старцем, похожим на пересохшую будылину. Какая же сила понуждала блаженного, вроде бы потерявшего человечий разум? Поди втолкуй чего зверю: зверь, он зверь и есть. Скала возвышалась над Паисием, и дуновения щербатого черного рта хватило, чтобы вознестись старцу в воздуха, как пуховинке невесомой. А он вот не убоялся, творил истинную власть свою, похожую на чудо.
– Отпусти! Это не моя воля, это воля Его! – Старец воздел палец, и он, вскинутый вверх, едва достиг плеча брата.
И блаженный, давно уже молчавший, обрубком языка вдруг вымолвил ясно:
– Не выдай, отче! Не выдай!
И замолчал брат, умолкнул навсегда.
– Не отец я тебе, но брат, – возразил Паисий и содрогнулся сердцем: себя предал, себя. Давший клятву от клятвы и погибнет. Да кому клятва? Душе неверной клятва, вот кому, пагубе и лепости, что схоронились там, дожидаясь своего часа. Столько лет прожить в затворке и не вытравить скверны!
Брат меж тем наладил вороток, и Донат, понявший замысел старца, скоро собрал пожитки. Дождь все так же бусил, сиротский весенний дождь, от которого хмелеет земля и просит любви: до самых глубин промокнет, а после забродит, заиграет. В полной темени спустились по одному в бадейке на каменистую гривку, стараясь не шуметь, сложили скарб в лодку. Стали ждать брата. Симагин удерживал шитик на стреже, его подмывало толкнуться от берега и скоро унестись в ночь. Но он неведомо отчего боялся старца и смирял себя. А брата не было. Донат несколько раз нетерпеливо дергал за веревку, подавал сигнал, но наверху все молчало. Только мог поклясться беглец, что кто-то покорно, безнадежно всхлипывал и гугнил на мостике. Но, может, кровь толклась в ушах?
А уже пробрезжило на востоке, пролысины пошли по небу, и вода в реке вспучилась.
– Докуль ждать, докуль годить? – нашептывал Симагин, напирая на шест, корма уросила, лодку разворачивало и кренило.
– Ну погоди, ну погоди, – уговаривал Паисий, хотя знал, что брат не явится, и был тайно несказанно рад тому. Но старец тянул время, без вервей, но будто привязанный к этому берегу.
– Ну чего годить, чего годить? – настаивал Симагин.
Подчинившись настойчивому шепоту, старец уступил, едва кивнул головою, и Симагин в полной темени каким-то неисповедимым образом почуял этот знак, отпустил лодку. Она стрелой полетела в ущелье, меж теснин, и скоро потерялся позади скит, и забытый брат, и ватажка в бору, хмуро ждущая утра.
С рассветом мужики вылезли из-под выворотней, злые, встрепанные, принялись дозываться отшельника, чтобы сговориться с ним. Выдай, дескать, самозванца бога да беглого сосыланного, пусть власти сами решают и потчуют березовой кашей, а мы их не заднем, волоса с головы не сроним. Но напрасно кричали спасовцы, зря глотки рвали, особенно горячо мечтая добраться до еретников. Наконец над пропастью снова явился брат. В утреннем волглом воздухе со сбитой набок бородою и колтуном смоляных волос, поднявшихся дыбом, он выглядел особенным, давно забытым идолом. С медведком в кедрачах наодинку встретиться – и то страх не так поразит, как при виде этого находальника в смутном человечьем облике: косматый, в звериных шкурах, и глаза, как уголья, красные от долгих слез. Брат оперся на шестопер, тупо смотрел на мужиков, жавшихся на краю обрыва, вернее, чуть выше их, где мерно кружил тетеревятник.
– Зови, кликни еретников-то, слышь. Разойдемся миром. Эй, дурак, зови еретников, вместе пойдем в Беловодье…
– Братцы, да они, никак, утекли, лодки не-ту-у…
– Ты иди сюда, ну иди, – манили пальцем, приседали, показывали зад. Брат все так же равнодушно взирал поверх голов, где кружил ястреб. Мужики кинулись в лес, натащили смолья, стали вязать и, запаливши, метать на мосток. Брат сбрасывал факелы в пропасть. Тогда осадники разделились: одни целились каменьем, и блаженный вынужден был отступить в схорон, а иные, особенно ловкие, метили пылающим смольем за козырек, где бревна мостка не намокли. И вот они вспыхнули, пошли палом, загудели: примост над ущельем горел яро и легко, перекрывая всякие пути к спасению. Скоро огонь метнулся в пещерицу, лизнул стены келейки, и брат, лежащий ничком, услышал, как взнялась, воспламенилась засалившаяся шерсть меховых штанов и душегреи. Наивный, он думал расплатиться грешным своим языком. Но пришел, не миновал судный час… Без ропота принял брат казнь себе за давнюю измену, природным чутьем сознавая, что даже временная измена ведет ко многим печалям.
… Огненная птица вылетела из пещерицы, безмолвная и оттого особенно страшная. Белая вода охотно приняла брата и схоронила в себе.
Глава десятая
Благодетель Громов был как креневая сосна: годы не сокрушали этого неизносимого человека, воздержанная жизнь не изнуряла здоровое от постов тело, и Клавдя, взглядывая на рыжее лицо наставника, порою готов был извести его. «Когда помрешь? – думал, умильно заглядывая в глаза Громову. – Кондрашка бы нито забрала, лихоманка бы затрясла.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164