стало быть, оказался полнейшим властелином бескрайней российской окраины.
Прасковеюшку Жукову за прелюбодеяние и изветы отвезли в Холмогорский женский монастырь для наложения трехлетней епитимьи.
Санька вновь пошла по миру с зобенькой.
А Петра Чикин и тому был рад, что сжил Сумарокова с северных земель. Как не окажется его поблизости, так, может, и душа Тайкина отмякнет и очнется.
Глава одиннадцатая
В полуночь кто-то окликнул Тайку по имени.
Она вздрогнула, открыла глаза в непроглядную темь. С неясным шорохом и тонким звоном от продушины, захлопнутой на ночь деревянным пятником, пролетела неожиданная муха; шурша крыльями, она дважды билась о полати, наверное попадая на печь, и скоро затихла подле. Тайку удивила незваная ночная муха, взявшаяся невесть откуда под Новый год, и она стала ждать беды. Душа ее обмирала, боясь забыться во сне. Жонка обшарила свое незнакомое, чужое тело, дивясь ему, и подумала, что у нее противный огромный живот: наверное, все икотики собрались в утробе на мирской сход и сейчас норовят выйти на свободу. Муж храпел на кровати, задыхался; видно, кикимора нашарила его безмолвный рот и хотела задушить больного; говорят, в полуночь отходит прочь измаянная нагрешившая душа. О муже Тайка подумала, как о чужом странном пришельце, пущенном на ночлег, и тут же забыла его. С засторонка печи вдруг снова окликнули ясно и кротко:
– Та-я, Таись-я!
– Ну што тебе? – готовно отозвалась женщина, словно бы давно ожидая этого голоса.
Она склонила голову с печи, волосы от пота слиплись в колтун под повойником, плат ссохся и затвердел, и Тайка с отвращением сорвала его. От нервного движения окутка сползла с плеча, и сразу показалось нестерпимо студено в избе. У порога призрачно замерещилось, как бы сквозь стены просочился тайный голубоватый свет, заиграл длинный, под притолоку сполох, скоро загустел, и безобразная девка встала подле печи, противно чмокая по полу гусиными лапами: один глаз тусклый, с вывернутым веком, другой – горит бесовски, а по зеленым волосам, распластанным и похожим на совиное крыло, скачет к печному приступку жаба с лестницей на плече.
– Я тебе лестницу принесла на гору Сионскую. Нажилась ли ты?
– Ой и нажи-ла-ась, – счастливо выдохнула Тайка, понимая, что пришли гости по ее душу.
– На-жи-лась, – гулко вздохнула нахолодевшая изба.
– Ну дак и поцелуемся, – сказала безобразная девка, склоняясь над Тайкой. Губы зажгло, защипало, огнь заструился, и разом рот обметало белыми водяными пузырями.
– Пошли-и!.. – позвала гостья.
– Иду-у! – отозвалась Таисья.
И тут же возгорелась она, как пламя в печи, волосы затрещали от жара, и глаза накалились. Ох, Тайка, Тайка, ну зачем же ты поддалась марухе, зачем отозвалась на оклик и открыла послушно глаза? Ведь пришла за тобою лихоманка-огнея.
Отец навещал, часто плакал. «За грехи мне, за грехи!» – шептал, оглаживая беспамятное дочернее лицо, и Тайкины муки будто бы передавались его телу, так корежились и тосковали изношенные кости. Уж собирался Петра на потолок лезть да вырубать там лаз, чтобы свободнее и вольнее взлеталось бабьей душе, чтоб меньше мук испытала дочь перед исходом. Священник приходил, давал воды испить со креста, монотонно пел, встав в изножье, и лампадка в переднем углу трепетала, готовая угаснуть.
Слушал Петра святой наговор, но глаз с лампады не сводил, боялся, как бы не погас трепетный огонек.
Навещала бабушка Соломонея, совсем остаревшая и глухая травница, ведьма ведьмой, лицо спеклось в луковицу, и рот запал в морщинах, как бы зашитый наглухо. В таком-то теле, говорят, и помещается колдовская душа, что, ночами вылетая из дряблого тела, вихрем летит на шабаш на Лысую гору. Надевала ведунья на Тайкину шею обруч, поила вином, настоянным на золе, терла лицо и грудь противу сердца, трижды слизывала хворь с Тайкиного лица, с подбородка до лба и со щеки на щеку, и, сплевывая наземь пот, шептала:
– Зоря-зоряница, красная девица! Избавь рабу Божию Таисью от матухи, от знобухи, от летучки, от гнетучки, от всех двенадцати сестриц-трясавиц.
Пожелтела Тайка, как лютик в поле, как морошка зрелая на болотной кочке. Яшка уже вставал, ходить замог; вещунья выгоняла его прочь, распахивала на Тайке одевальницу: экое матерое большое тело, ныне желтое, как топленое коровье масло. Помнила ее махонькой, с веретенце, волосья на голове были густые, грубые, как у взрослой девки. Мучилась Густя, ох тяжело рожала Тайку, будто жерновом освободилась. И вот бабушка Соломонея ныне сама не больше рукавички-исподницы, скольким пуповину перевязала, скольким дитешонкам звезду зажгла на небесах, правда, своих-то ребятишек не имела и мужней ласки не знавала. Сиротой-сиротеей выжила век и на чужой перешла, чужой жизни прихватила. Такое нынче чувство, будто в новой деревне живет и давно повымерла та Дорогая Гора, в которой появилась Соломонеюшка на белый свет, на долгую дорогу. Вот как бы закроешь глаза, и в памяти лес людей от мала до велика, и все в разных обличьях, и средь знакомого народу светлое Тайкино лицо.
– Ах ты Боже, какая добрая тёта, – горевала травница. – Жить бы тебе да рожать. Из тебя бы детишки-то пошли как коврижки. – Щупала, наглаживала живот, сбрызгивала наговорною водою, легонько хвостала летошним веником, палыми пожухлыми листьями осыпала бабье тело. – Не помереть бы тебе да возродиться. Помоги, батюшка Сисиний, прогнал бы ты, святой отец, девиц-трясавиц, что идут на царьство русское род человеческий мучити, тело повреждати, кости ломати, в гроб загоняти… Дедко, дедко, – закричала вдруг в сени. – Слышь, отец родимый, Петра Афанасьич. Перекрещивал ли ты девку в нашу веру, в поморское согласие, иль антихристову церкву она исповедует? Как земле-то ее предашь? Ведь мучиться ей в геенне огненной, шакалы-ти будут грызть нещадно, и день-то ей, горемычной, покажется за тыщу лет. Ой, Петра-Петра, с наживой своей и сам-то убился, как лешачина, и девку попустил на худое. Подумай, на какие грехи-то спроваживаешь…
Муха откуда-то взялась, давай виться над Соломонеей.
– Вот она, иродова дочь… Сгинь, сгинь… Тьфу! Сгинь! – Замахала тряпочными ручонками, зашамкала. Да разве беззубым ртом скажешь нынче крепкое слово, чтобы сразу отшатнулся в страхе оборотень. – Петрованко, ну где-ка ты. Ах ты Господи, сколь увалень.
Вдвоем долго гонялись за трясуницей. Сунула старушонка муху в яичную скорлупу, запечатала воском, перевязала ниткой, подвесила в трубе.
– Вот как наша Таюшка-деушка мучится, так бы тебе, девице-трясунице, мучиться бы тыщу лет да один год, не зная покоя.
Тем же днем подговорила Соломонея баб. Причитала:
– Вот горит наша красавушка, аки огонь, а лежит, как столб повапленный, и нету ей покоя сердешного.
На гремячем ручье начерпали ковшом пятиведерный ушат воды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
Прасковеюшку Жукову за прелюбодеяние и изветы отвезли в Холмогорский женский монастырь для наложения трехлетней епитимьи.
Санька вновь пошла по миру с зобенькой.
А Петра Чикин и тому был рад, что сжил Сумарокова с северных земель. Как не окажется его поблизости, так, может, и душа Тайкина отмякнет и очнется.
Глава одиннадцатая
В полуночь кто-то окликнул Тайку по имени.
Она вздрогнула, открыла глаза в непроглядную темь. С неясным шорохом и тонким звоном от продушины, захлопнутой на ночь деревянным пятником, пролетела неожиданная муха; шурша крыльями, она дважды билась о полати, наверное попадая на печь, и скоро затихла подле. Тайку удивила незваная ночная муха, взявшаяся невесть откуда под Новый год, и она стала ждать беды. Душа ее обмирала, боясь забыться во сне. Жонка обшарила свое незнакомое, чужое тело, дивясь ему, и подумала, что у нее противный огромный живот: наверное, все икотики собрались в утробе на мирской сход и сейчас норовят выйти на свободу. Муж храпел на кровати, задыхался; видно, кикимора нашарила его безмолвный рот и хотела задушить больного; говорят, в полуночь отходит прочь измаянная нагрешившая душа. О муже Тайка подумала, как о чужом странном пришельце, пущенном на ночлег, и тут же забыла его. С засторонка печи вдруг снова окликнули ясно и кротко:
– Та-я, Таись-я!
– Ну што тебе? – готовно отозвалась женщина, словно бы давно ожидая этого голоса.
Она склонила голову с печи, волосы от пота слиплись в колтун под повойником, плат ссохся и затвердел, и Тайка с отвращением сорвала его. От нервного движения окутка сползла с плеча, и сразу показалось нестерпимо студено в избе. У порога призрачно замерещилось, как бы сквозь стены просочился тайный голубоватый свет, заиграл длинный, под притолоку сполох, скоро загустел, и безобразная девка встала подле печи, противно чмокая по полу гусиными лапами: один глаз тусклый, с вывернутым веком, другой – горит бесовски, а по зеленым волосам, распластанным и похожим на совиное крыло, скачет к печному приступку жаба с лестницей на плече.
– Я тебе лестницу принесла на гору Сионскую. Нажилась ли ты?
– Ой и нажи-ла-ась, – счастливо выдохнула Тайка, понимая, что пришли гости по ее душу.
– На-жи-лась, – гулко вздохнула нахолодевшая изба.
– Ну дак и поцелуемся, – сказала безобразная девка, склоняясь над Тайкой. Губы зажгло, защипало, огнь заструился, и разом рот обметало белыми водяными пузырями.
– Пошли-и!.. – позвала гостья.
– Иду-у! – отозвалась Таисья.
И тут же возгорелась она, как пламя в печи, волосы затрещали от жара, и глаза накалились. Ох, Тайка, Тайка, ну зачем же ты поддалась марухе, зачем отозвалась на оклик и открыла послушно глаза? Ведь пришла за тобою лихоманка-огнея.
Отец навещал, часто плакал. «За грехи мне, за грехи!» – шептал, оглаживая беспамятное дочернее лицо, и Тайкины муки будто бы передавались его телу, так корежились и тосковали изношенные кости. Уж собирался Петра на потолок лезть да вырубать там лаз, чтобы свободнее и вольнее взлеталось бабьей душе, чтоб меньше мук испытала дочь перед исходом. Священник приходил, давал воды испить со креста, монотонно пел, встав в изножье, и лампадка в переднем углу трепетала, готовая угаснуть.
Слушал Петра святой наговор, но глаз с лампады не сводил, боялся, как бы не погас трепетный огонек.
Навещала бабушка Соломонея, совсем остаревшая и глухая травница, ведьма ведьмой, лицо спеклось в луковицу, и рот запал в морщинах, как бы зашитый наглухо. В таком-то теле, говорят, и помещается колдовская душа, что, ночами вылетая из дряблого тела, вихрем летит на шабаш на Лысую гору. Надевала ведунья на Тайкину шею обруч, поила вином, настоянным на золе, терла лицо и грудь противу сердца, трижды слизывала хворь с Тайкиного лица, с подбородка до лба и со щеки на щеку, и, сплевывая наземь пот, шептала:
– Зоря-зоряница, красная девица! Избавь рабу Божию Таисью от матухи, от знобухи, от летучки, от гнетучки, от всех двенадцати сестриц-трясавиц.
Пожелтела Тайка, как лютик в поле, как морошка зрелая на болотной кочке. Яшка уже вставал, ходить замог; вещунья выгоняла его прочь, распахивала на Тайке одевальницу: экое матерое большое тело, ныне желтое, как топленое коровье масло. Помнила ее махонькой, с веретенце, волосья на голове были густые, грубые, как у взрослой девки. Мучилась Густя, ох тяжело рожала Тайку, будто жерновом освободилась. И вот бабушка Соломонея ныне сама не больше рукавички-исподницы, скольким пуповину перевязала, скольким дитешонкам звезду зажгла на небесах, правда, своих-то ребятишек не имела и мужней ласки не знавала. Сиротой-сиротеей выжила век и на чужой перешла, чужой жизни прихватила. Такое нынче чувство, будто в новой деревне живет и давно повымерла та Дорогая Гора, в которой появилась Соломонеюшка на белый свет, на долгую дорогу. Вот как бы закроешь глаза, и в памяти лес людей от мала до велика, и все в разных обличьях, и средь знакомого народу светлое Тайкино лицо.
– Ах ты Боже, какая добрая тёта, – горевала травница. – Жить бы тебе да рожать. Из тебя бы детишки-то пошли как коврижки. – Щупала, наглаживала живот, сбрызгивала наговорною водою, легонько хвостала летошним веником, палыми пожухлыми листьями осыпала бабье тело. – Не помереть бы тебе да возродиться. Помоги, батюшка Сисиний, прогнал бы ты, святой отец, девиц-трясавиц, что идут на царьство русское род человеческий мучити, тело повреждати, кости ломати, в гроб загоняти… Дедко, дедко, – закричала вдруг в сени. – Слышь, отец родимый, Петра Афанасьич. Перекрещивал ли ты девку в нашу веру, в поморское согласие, иль антихристову церкву она исповедует? Как земле-то ее предашь? Ведь мучиться ей в геенне огненной, шакалы-ти будут грызть нещадно, и день-то ей, горемычной, покажется за тыщу лет. Ой, Петра-Петра, с наживой своей и сам-то убился, как лешачина, и девку попустил на худое. Подумай, на какие грехи-то спроваживаешь…
Муха откуда-то взялась, давай виться над Соломонеей.
– Вот она, иродова дочь… Сгинь, сгинь… Тьфу! Сгинь! – Замахала тряпочными ручонками, зашамкала. Да разве беззубым ртом скажешь нынче крепкое слово, чтобы сразу отшатнулся в страхе оборотень. – Петрованко, ну где-ка ты. Ах ты Господи, сколь увалень.
Вдвоем долго гонялись за трясуницей. Сунула старушонка муху в яичную скорлупу, запечатала воском, перевязала ниткой, подвесила в трубе.
– Вот как наша Таюшка-деушка мучится, так бы тебе, девице-трясунице, мучиться бы тыщу лет да один год, не зная покоя.
Тем же днем подговорила Соломонея баб. Причитала:
– Вот горит наша красавушка, аки огонь, а лежит, как столб повапленный, и нету ей покоя сердешного.
На гремячем ручье начерпали ковшом пятиведерный ушат воды.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164