Увидала барина и осклабилась, но тут же и вроде бы застеснялась, надвинула черный плат на глаза. Кобыла взмахнула грязным хвостом, ударила девку по загорелым толстым ногам. Та задрала холщовую замызганную юбку и лениво обтерла ладонью икры, однако не сводя взгляда с Сумарокова. «Эка дрянь, однако, ну и чучело», – привычно подумал землемер, испытывая некоторое смущенье. И в то же время практическим умом своим предположил: «Лет пятнадцать, поди? В какую же цену Коптелка сватала мне ее, такую госпожу?»
Солнечный день ненадолго пробудил праздник в сумрачной душе, но скоро и неожиданно потух, и сердце Сумарокова опять затомилось: он вдруг снова возненавидел и этот городишко, и край света, выказывая этим полнейшее пренебрежение, и зачем-то стукнул по водовозной деревянной бочке тяжелой тростью – та издала пустой утробный звук, а девка белозубо и понимающе улыбнулась. Но Сумароков отвернулся и ушел, не сказав ни слова.
Дом Шевкуненко, где землемер стоял на квартире, был, пожалуй, самый выдающийся на Мезени, в два жила, хорошо ухоженный, с косящатыми окнами и резными наличниками, с огромным двором, средь бела дня обычно доступным. Сбоку помещалась лавка с красным и съестным товаром, куда вело затоптанное, незавидное крыльцо. Сумароков хотел увидеть купца и сказать ему что-нибудь грубое за его дерзости, но видимых причин не было придраться, и землемер миновал лавку, парадным ходом поднялся к себе. В обширных проходных сенях было две двери, одна – на квартиру землемера, другая – в покои купца. И не странно ли? Едва Сумароков успел войти в сени, как из хозяйской двери высунулась нахальная рожа. Это что – догляд, досмотр? Какие-то лазутчики кругом? Предерзостный, однако, чванливый народишко… Этот Михаила, что выглянул, купецкий сын, вдруг однажды барина вздумал поучать, дескать, это нехорошо заниматься рукоприкладством, это не по-Божьи. Бог, дескать, завещал всех любить… Ну, собака, а тростью по мордасам не хочешь? Мигом облагодетельствую, свинья, только облизывайся. Вот и получи по вые, схлопочи по зубам, а после поди-ка в полицейский участок на хлеб на воду, чтоб неповадно.
С тех пор и замкнулся купец, в глаза не смотрит: знать, не может простить обиды за сына своего. А кто он такой, чтобы не прощать? Купчишка третьей гильдии, тряпишник, гнусный бессермен, линялый подчеревок, а тоже, гляди ты, с амбицией, со своей гордостью. Откуда что и берется! Не он ли и подослал ныне Коптелку, чтобы подловить и ославить меня?
«И отчего я стал такой бранчливый? Что меня гложет? – вдруг подумал Сумароков о себе, с тревожной тоскою поджидая длинный вечер, который надобно прокоротать. – Прежний-то исправник, конечное дело, скотина порядошная, но с тем, бывало, водочки графинчик разопьешь да и засядешь за карты до петухов… Эх, а сердце-то как бы зубами кто рвет».
Сумароков рано повалился в постели, светлая вечерняя улица гомонила за окном под незаходящим благословенным солнцем; лешакался, вываливаясь из кабака, пьяный мужик; где-то на угорье девки песню вели, высоко-высоко посылали вослед прозрачным пуховым облакам; во флигеле хозяйский зять пошумливал, не тая чувств, учил молодую жену новой жизни, и не понять было, то ли плакала она иль смеялась меж поцелуев, и каждый чмок лопался, как дождевой пузырь, будто возле землемерова уха. И тут безо всякой причины встала в изножье та девка из Дорогой Горы, которую однажды взял в санях, посреди снежного болота, в каком-то пьяном сатанинском угаре поимел, бессмысленно и грязно. Как пасть можно, в какую преисподнюю скатиться, но и в этой отраве есть сладость своя. Сумароков озирал девку с любопытством, ее русальи волосы до пят, глаза что зеленее вешнего березового листа, но мертвые, тупые, глядящие сквозь. Белая льняная, до щиколоток рубаха вздымалась, отплывала к порогу, утягиваемая легким сквозняком, но сквозь тонкие пелена намечалась темная странная пустота. И только тут спохватился Сумароков, что перед ним наваждение, чары, кудесы, мара, и пытался вскрикнуть:
– Сгинь, сгинь, нечистая! – Но губы не послушались.
Опять странно знакомое обличье смутно засветилось в изножье. И Сумароков закрыл глаза, боясь его; но оно просочилось и сквозь плотно сомкнутые веки. Не знал землемер, что отныне судьба его жить с этой неистрачиваемой памятью до смертного исхода, и придет даже такое время в его жизни, когда, прежде чем уснуть, он каждый раз будет вызывать в свою ночь этот больной, овеянный зыбким светом образ.
Сумароков еще долго воевал с расхристанными мыслями, кои никак не собирались в одну кучу, а потому и сон бежал…
Чем же я отличен от арестанта, закованного в кандалы? Тем лишь, что могу вольно ступить за порог да к тому же несу тяжкий крест службы. Поднадзорный, каторжник ничего не может, но и я не смею того, чего хочу? Ежели я хочу, почто нельзя мне того, чего хочу я? Кто может воспретить мне получить то, чего хочет душа моя и трепещет? Если не могу совершить, чего хочу, тогда зачем я родился. Одно лишь страшно: веселья нету, веселья, а я возвеселиться хочу, чтобы дрызг, вразлет, чтобы – ах! – и в пепел. Иначе закоим жить? А тут прозябаешь, аки скотина, и службы не бросишь, тянешь лямку за-ради куска насущного, для пропитания. Вези, Никита Северьяныч, каторжный воз на краю света, посреди идолищей поганых, вези, пока не отправят на живодерню. А куда деваться, куда? Деревенька в тридцать душ заложена-перезаложена, староста – плут и ворина, мужики – пьяницы и лень на лени, с них ни натуры, ни денег. Воленс-ноленс, служи, аки червь. Но бабочка уже не вылупится из того червя. Тут поневоле отдашь душу дьяволу за ненадобностью последней… Господи, прости! Все меньше вспоминаю тебя, ибо не несешь мне ничего, кроме скудости и тоски…
Глава десятая
Саньке Тяриной, лупастой, наивной лампоженской девке, никто не давал ее юных лет, столь щекаста была она, зорева лицом и тельна: ну, девка на выданье, хоть сейчас ставь в большом наряде в хоровод средь заневестившихся хваленок на посмотрение ухажерам. Была она первой у бедного мужика, а следом полная лавка насыпана; вот и выпроводил Тярин дочь свою на прокорм в Мезень «по кусоцьки» христарадничать, ходить с зобенькой по миру за милостыней, благо, город большой и всегда найдется жалостливый человек с голубиной душою. Пуста у Саньки голова, ветер гуляет в ней, весь мир просвечивается сквозь ее умишко, как весеннее разливанное зарево, и остается лишь веселый сполох смутной, неопределенной радости. Весело кругом, ой весело, так благостно жить, душе туго и тесно оставаться в сырой почке, и она норовит распуститься, и оттого всегда улыбчивы ее молочной бледности глаза, и зубы постоянно просверкивают сквозь созревшие губы. Идет Санька по Мезени, как шальная, берестяная зобенька на животе прикрыта холстинкой, редко когда скажет она невнятное слово и тут же засмеется сама себе, и невольно каждый печищанин посмотрит вослед и чему-то непонятно позавидует.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
Солнечный день ненадолго пробудил праздник в сумрачной душе, но скоро и неожиданно потух, и сердце Сумарокова опять затомилось: он вдруг снова возненавидел и этот городишко, и край света, выказывая этим полнейшее пренебрежение, и зачем-то стукнул по водовозной деревянной бочке тяжелой тростью – та издала пустой утробный звук, а девка белозубо и понимающе улыбнулась. Но Сумароков отвернулся и ушел, не сказав ни слова.
Дом Шевкуненко, где землемер стоял на квартире, был, пожалуй, самый выдающийся на Мезени, в два жила, хорошо ухоженный, с косящатыми окнами и резными наличниками, с огромным двором, средь бела дня обычно доступным. Сбоку помещалась лавка с красным и съестным товаром, куда вело затоптанное, незавидное крыльцо. Сумароков хотел увидеть купца и сказать ему что-нибудь грубое за его дерзости, но видимых причин не было придраться, и землемер миновал лавку, парадным ходом поднялся к себе. В обширных проходных сенях было две двери, одна – на квартиру землемера, другая – в покои купца. И не странно ли? Едва Сумароков успел войти в сени, как из хозяйской двери высунулась нахальная рожа. Это что – догляд, досмотр? Какие-то лазутчики кругом? Предерзостный, однако, чванливый народишко… Этот Михаила, что выглянул, купецкий сын, вдруг однажды барина вздумал поучать, дескать, это нехорошо заниматься рукоприкладством, это не по-Божьи. Бог, дескать, завещал всех любить… Ну, собака, а тростью по мордасам не хочешь? Мигом облагодетельствую, свинья, только облизывайся. Вот и получи по вые, схлопочи по зубам, а после поди-ка в полицейский участок на хлеб на воду, чтоб неповадно.
С тех пор и замкнулся купец, в глаза не смотрит: знать, не может простить обиды за сына своего. А кто он такой, чтобы не прощать? Купчишка третьей гильдии, тряпишник, гнусный бессермен, линялый подчеревок, а тоже, гляди ты, с амбицией, со своей гордостью. Откуда что и берется! Не он ли и подослал ныне Коптелку, чтобы подловить и ославить меня?
«И отчего я стал такой бранчливый? Что меня гложет? – вдруг подумал Сумароков о себе, с тревожной тоскою поджидая длинный вечер, который надобно прокоротать. – Прежний-то исправник, конечное дело, скотина порядошная, но с тем, бывало, водочки графинчик разопьешь да и засядешь за карты до петухов… Эх, а сердце-то как бы зубами кто рвет».
Сумароков рано повалился в постели, светлая вечерняя улица гомонила за окном под незаходящим благословенным солнцем; лешакался, вываливаясь из кабака, пьяный мужик; где-то на угорье девки песню вели, высоко-высоко посылали вослед прозрачным пуховым облакам; во флигеле хозяйский зять пошумливал, не тая чувств, учил молодую жену новой жизни, и не понять было, то ли плакала она иль смеялась меж поцелуев, и каждый чмок лопался, как дождевой пузырь, будто возле землемерова уха. И тут безо всякой причины встала в изножье та девка из Дорогой Горы, которую однажды взял в санях, посреди снежного болота, в каком-то пьяном сатанинском угаре поимел, бессмысленно и грязно. Как пасть можно, в какую преисподнюю скатиться, но и в этой отраве есть сладость своя. Сумароков озирал девку с любопытством, ее русальи волосы до пят, глаза что зеленее вешнего березового листа, но мертвые, тупые, глядящие сквозь. Белая льняная, до щиколоток рубаха вздымалась, отплывала к порогу, утягиваемая легким сквозняком, но сквозь тонкие пелена намечалась темная странная пустота. И только тут спохватился Сумароков, что перед ним наваждение, чары, кудесы, мара, и пытался вскрикнуть:
– Сгинь, сгинь, нечистая! – Но губы не послушались.
Опять странно знакомое обличье смутно засветилось в изножье. И Сумароков закрыл глаза, боясь его; но оно просочилось и сквозь плотно сомкнутые веки. Не знал землемер, что отныне судьба его жить с этой неистрачиваемой памятью до смертного исхода, и придет даже такое время в его жизни, когда, прежде чем уснуть, он каждый раз будет вызывать в свою ночь этот больной, овеянный зыбким светом образ.
Сумароков еще долго воевал с расхристанными мыслями, кои никак не собирались в одну кучу, а потому и сон бежал…
Чем же я отличен от арестанта, закованного в кандалы? Тем лишь, что могу вольно ступить за порог да к тому же несу тяжкий крест службы. Поднадзорный, каторжник ничего не может, но и я не смею того, чего хочу? Ежели я хочу, почто нельзя мне того, чего хочу я? Кто может воспретить мне получить то, чего хочет душа моя и трепещет? Если не могу совершить, чего хочу, тогда зачем я родился. Одно лишь страшно: веселья нету, веселья, а я возвеселиться хочу, чтобы дрызг, вразлет, чтобы – ах! – и в пепел. Иначе закоим жить? А тут прозябаешь, аки скотина, и службы не бросишь, тянешь лямку за-ради куска насущного, для пропитания. Вези, Никита Северьяныч, каторжный воз на краю света, посреди идолищей поганых, вези, пока не отправят на живодерню. А куда деваться, куда? Деревенька в тридцать душ заложена-перезаложена, староста – плут и ворина, мужики – пьяницы и лень на лени, с них ни натуры, ни денег. Воленс-ноленс, служи, аки червь. Но бабочка уже не вылупится из того червя. Тут поневоле отдашь душу дьяволу за ненадобностью последней… Господи, прости! Все меньше вспоминаю тебя, ибо не несешь мне ничего, кроме скудости и тоски…
Глава десятая
Саньке Тяриной, лупастой, наивной лампоженской девке, никто не давал ее юных лет, столь щекаста была она, зорева лицом и тельна: ну, девка на выданье, хоть сейчас ставь в большом наряде в хоровод средь заневестившихся хваленок на посмотрение ухажерам. Была она первой у бедного мужика, а следом полная лавка насыпана; вот и выпроводил Тярин дочь свою на прокорм в Мезень «по кусоцьки» христарадничать, ходить с зобенькой по миру за милостыней, благо, город большой и всегда найдется жалостливый человек с голубиной душою. Пуста у Саньки голова, ветер гуляет в ней, весь мир просвечивается сквозь ее умишко, как весеннее разливанное зарево, и остается лишь веселый сполох смутной, неопределенной радости. Весело кругом, ой весело, так благостно жить, душе туго и тесно оставаться в сырой почке, и она норовит распуститься, и оттого всегда улыбчивы ее молочной бледности глаза, и зубы постоянно просверкивают сквозь созревшие губы. Идет Санька по Мезени, как шальная, берестяная зобенька на животе прикрыта холстинкой, редко когда скажет она невнятное слово и тут же засмеется сама себе, и невольно каждый печищанин посмотрит вослед и чему-то непонятно позавидует.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164