Сталкиваясь со мной, он похлопывал меня по плечу, пушистые брови его поднимались кверху, глаза добродушно щурились, и он восклицал:
— Ну, как живем, товарищ большевик?
— Ничего, товарищ Дубровин.
— Ну факт, что ничего! Тебе хорошо. В такие годы мало думается, товарищ...
Я тайно любил этого человека и, когда долго не виделся с ним, грустил. Иногда он вызывал меня к себе в кабинет и, посадив в кресло, спрашивал:
— Ну, как дела?
— Ничего, Дмитрий Иванович.
— В бане давно был?
— Месяца два тому назад, товарищ начальник. Улыбающееся лицо Дубровина становилось суровым, он насмешливо, грубо говорил:
— Ты что ж, сукин сын, выдумал грязным ходить? А? Как тебе не стыдно революцию в грязном белье делать?
Я тянулся в струнку, краснея от стыда.
— Виноват, товарищ начальник.
— То-то же, что виноват... Сейчас же отправиться в баню.
Дубровин послал меня однажды с запиской к себе домой.
«Оля! — писал он.— Подателю сей записки — молодому солдату революции, выдай пару моего белья и отправь его, прохвоста, в баню. Да проследи за ним, чтобы обязательно сходил, а то сбежит. Этот пассажир, как видно, мыться не любит...»
Как-то ночью, когда я пришел к нему, он спросил меня:
— Знаешь ли ты, что такое революция, сынок?
— Революция? Это значит контру крошить,— быстро рапортовал я.
— Вот то-то и есть, что ни черта ты не знаешь. Революция, брат, это великое дело. Ты Ленина читал?
— Нет, товарищ Дубровин.
И он начал рассказывать о том, что хотят большевики, об учении Ленина, о боевых днях большевистского подполья...
Так мы беседовали очень часто. За сопками уже зеленел рассвет, когда я уходил от пего, чтобы уснуть несколько часов до начала занятий.
И вот — каким-то неприятным холодком веяло сейчас от Дубровина. Губы его не кривились в привычной улыбке, лицо было белое, неприветливое.
— Ну, рассказывай, как живешь,— спросил он. Но в голосе его не было той теплоты, с которой он всегда встречал меня.
Я замялся.
— Как с бабами, путаешься?..
— Это неправда...
— Врешь! — резко вдруг повысил голос Дубровин.
На диване неподвижно сидел Ковалев. Он с невозмутимым спокойствием смотрел то на меня, то на Дмитрия Ивановича. А когда Дубровин замолчал, Ковалев спросил:
— Ты откуда знаешь Дольскую?
— Я познакомился с ней в больнице.
И тогда Дмитрий Иванович подошел ко мне и с укором посмотрел в мои глаза:
— Саша,— с чуть заметным оттенком ласки в голосе заговорил он.— При обыске у Дольской Ковалев обнаружил твое письмо... Ты переживал что-то, бегал к ней на свидания, может быть, даже плакал... Почему же ты никогда не говорил об этом мне — твоему другу...
Мне стало стыдно, что я скрывал свою связь с Дольской, и сейчас с трудом и с дрожью в голосе проговорил:
— Я стеснялся...
Дмитрий Иванович взволнованно зашагал по маленькому своему кабинетику.
— Ну, теперь рассказывай, о чем вы говорили, когда встречались на свиданиях.
Голова была тяжелая, мысли неподвижные, и вспомнить ничего я не мог.
— Так... о всяких пустяках,— после паузы произнес я.
— Врешь... И зачем врешь? Ведь ты чекист! Ну сказал бы: жалко стало ее, любовь, молодость или еще что там...
Я готов был заплакать.
— Жалости к ней у меня нет... Она притворялась, что любит меня... лгала. Я верил ей... Я ненавижу ее!..
Дубровин еще раз прошелся по комнате, сел к столу, отвернулся к окну; лицо его казалось очень усталым. Ковалев сидел на диване. Большеглазый, с широкими плечами, он все время молчал, пощипывая коротенькие черные усики, щетиной торчавшие над толстой губой. Когда разговор на мгновение прервался, Ковалев постучал о каблук старой, обгрызенной трубкой и спросил:
— Ты давно знаком с Дольской?
— Два месяца.
— И не мог понять, чем она дышит? Какой же ты после этого чекист?
Тревожно я посмотрел на Ковалева и подумал, что вот никогда, никогда больше не будут верить мне ни Дубровин, ни Ковалев. Быть может, даже Борис, узнав об этой истории, отвернется и сочтет меня за врага.
Что делать? Какой силы слова найти, чтобы они были убедительными? Я сидел, опустив голову.
— Ну, что же ты молчишь? — спросил Дубровин.
— А что мне говорить? — каким-то чужим голосом произнес я.— Я виноват, что не мог понять ее... Я плохой чекист... Отправьте меня на фронт... Я там исправлю... свою вину...
Дмитрий Иванович опять пристально взглянул на меня.
— Рабочий парень, боевой, комсомолец, а столько в тебе кислятины, интеллигентщины. На фронт... вину искупать...— голос его дрогнул.— Ошибку исправить можно на любой работе. А здесь не фронт?..
И опять тишина, гнетущая, как тоска. За окном шумит ветер. Дубровин большими шагами ходит по кабинету, и кажется, что ему тесно в этих четырех стенах, заставленных огромными шкафами и диванами, что его давит эта тишина.
Так он ходит минуту, другую, а затем приближается ко мне и, опершись руками о стол, спрашивает:
— Ты никогда ничего не рассказывал ей о нашей работе?
— Никогда... ни одного слова!..
И вот я рассказываю о первом знакомстве с Дольской, о встречах на Удинском мосту, о своей любви, о том, как Дольская осторожно задавала вопросы о Потемкине, о нашей работе.
На стене около окна, рассеченное переплетом рамы, трепещется солнечное пятно. На улице — по-весеннему теплый день. И мне кажется, что все это сон — и любовь к Дольской, и паши встречи, и тяжелая, утомительная ночь, сделавшая меня возмужавшим.
Дубровин слушает, перебирая в руках карандаш, лицо его становится все серьезней и задумчивей, на лбу собираются глубокие складки, брови сжимаются.
— Для меня теперь все ясно,— говорит он.— Эта Дольская служила в штабе дивизии на Березовке. Она собирала сведения о войсковых частях и пересылала за границу. Недавно в Троицкосавске она пыталась перейти границу и была ранена в руку. Отстреливаясь, она убила двух бойцов и скрылась... Рука у нее перевязана?
— Да...
— Ну вот. Ты говоришь, о Потемкине спрашивала? Значит, и тут есть связь. Несомненно. Имей в виду, Ковалев, что она не из простого любопытства спрашивала об этом.
Из рассказа Дубровина я узнал, что Дольская — прожженная шпионка... Каждый вечер она ходила в эшелон японской миссии. Прежде чем попасть туда, она забегала к себе на квартиру, сделав несколько путаных кругов по соседним кварталам, а затем переодевалась в шелковые платья, заходила в ресторан «Москва», притворялась пьяной и приставала к муж-минам. Под конец она как бы случайно подсаживалась к столику японского офицера и, пьяненько улыбаясь, похлопывая его по плечу, незаметно совала ему какие-то бумаги. Или уезжала на извозчике с японцем, переодетым в китайский костюм. На рассвете, прячась от людей за станционными штабелями дров, она проника-
ла в эшелон японской миссии, который стоял в тупике, передавала собранные сведения и так же незаметно исчезала, переодетая китаянкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77
— Ну, как живем, товарищ большевик?
— Ничего, товарищ Дубровин.
— Ну факт, что ничего! Тебе хорошо. В такие годы мало думается, товарищ...
Я тайно любил этого человека и, когда долго не виделся с ним, грустил. Иногда он вызывал меня к себе в кабинет и, посадив в кресло, спрашивал:
— Ну, как дела?
— Ничего, Дмитрий Иванович.
— В бане давно был?
— Месяца два тому назад, товарищ начальник. Улыбающееся лицо Дубровина становилось суровым, он насмешливо, грубо говорил:
— Ты что ж, сукин сын, выдумал грязным ходить? А? Как тебе не стыдно революцию в грязном белье делать?
Я тянулся в струнку, краснея от стыда.
— Виноват, товарищ начальник.
— То-то же, что виноват... Сейчас же отправиться в баню.
Дубровин послал меня однажды с запиской к себе домой.
«Оля! — писал он.— Подателю сей записки — молодому солдату революции, выдай пару моего белья и отправь его, прохвоста, в баню. Да проследи за ним, чтобы обязательно сходил, а то сбежит. Этот пассажир, как видно, мыться не любит...»
Как-то ночью, когда я пришел к нему, он спросил меня:
— Знаешь ли ты, что такое революция, сынок?
— Революция? Это значит контру крошить,— быстро рапортовал я.
— Вот то-то и есть, что ни черта ты не знаешь. Революция, брат, это великое дело. Ты Ленина читал?
— Нет, товарищ Дубровин.
И он начал рассказывать о том, что хотят большевики, об учении Ленина, о боевых днях большевистского подполья...
Так мы беседовали очень часто. За сопками уже зеленел рассвет, когда я уходил от пего, чтобы уснуть несколько часов до начала занятий.
И вот — каким-то неприятным холодком веяло сейчас от Дубровина. Губы его не кривились в привычной улыбке, лицо было белое, неприветливое.
— Ну, рассказывай, как живешь,— спросил он. Но в голосе его не было той теплоты, с которой он всегда встречал меня.
Я замялся.
— Как с бабами, путаешься?..
— Это неправда...
— Врешь! — резко вдруг повысил голос Дубровин.
На диване неподвижно сидел Ковалев. Он с невозмутимым спокойствием смотрел то на меня, то на Дмитрия Ивановича. А когда Дубровин замолчал, Ковалев спросил:
— Ты откуда знаешь Дольскую?
— Я познакомился с ней в больнице.
И тогда Дмитрий Иванович подошел ко мне и с укором посмотрел в мои глаза:
— Саша,— с чуть заметным оттенком ласки в голосе заговорил он.— При обыске у Дольской Ковалев обнаружил твое письмо... Ты переживал что-то, бегал к ней на свидания, может быть, даже плакал... Почему же ты никогда не говорил об этом мне — твоему другу...
Мне стало стыдно, что я скрывал свою связь с Дольской, и сейчас с трудом и с дрожью в голосе проговорил:
— Я стеснялся...
Дмитрий Иванович взволнованно зашагал по маленькому своему кабинетику.
— Ну, теперь рассказывай, о чем вы говорили, когда встречались на свиданиях.
Голова была тяжелая, мысли неподвижные, и вспомнить ничего я не мог.
— Так... о всяких пустяках,— после паузы произнес я.
— Врешь... И зачем врешь? Ведь ты чекист! Ну сказал бы: жалко стало ее, любовь, молодость или еще что там...
Я готов был заплакать.
— Жалости к ней у меня нет... Она притворялась, что любит меня... лгала. Я верил ей... Я ненавижу ее!..
Дубровин еще раз прошелся по комнате, сел к столу, отвернулся к окну; лицо его казалось очень усталым. Ковалев сидел на диване. Большеглазый, с широкими плечами, он все время молчал, пощипывая коротенькие черные усики, щетиной торчавшие над толстой губой. Когда разговор на мгновение прервался, Ковалев постучал о каблук старой, обгрызенной трубкой и спросил:
— Ты давно знаком с Дольской?
— Два месяца.
— И не мог понять, чем она дышит? Какой же ты после этого чекист?
Тревожно я посмотрел на Ковалева и подумал, что вот никогда, никогда больше не будут верить мне ни Дубровин, ни Ковалев. Быть может, даже Борис, узнав об этой истории, отвернется и сочтет меня за врага.
Что делать? Какой силы слова найти, чтобы они были убедительными? Я сидел, опустив голову.
— Ну, что же ты молчишь? — спросил Дубровин.
— А что мне говорить? — каким-то чужим голосом произнес я.— Я виноват, что не мог понять ее... Я плохой чекист... Отправьте меня на фронт... Я там исправлю... свою вину...
Дмитрий Иванович опять пристально взглянул на меня.
— Рабочий парень, боевой, комсомолец, а столько в тебе кислятины, интеллигентщины. На фронт... вину искупать...— голос его дрогнул.— Ошибку исправить можно на любой работе. А здесь не фронт?..
И опять тишина, гнетущая, как тоска. За окном шумит ветер. Дубровин большими шагами ходит по кабинету, и кажется, что ему тесно в этих четырех стенах, заставленных огромными шкафами и диванами, что его давит эта тишина.
Так он ходит минуту, другую, а затем приближается ко мне и, опершись руками о стол, спрашивает:
— Ты никогда ничего не рассказывал ей о нашей работе?
— Никогда... ни одного слова!..
И вот я рассказываю о первом знакомстве с Дольской, о встречах на Удинском мосту, о своей любви, о том, как Дольская осторожно задавала вопросы о Потемкине, о нашей работе.
На стене около окна, рассеченное переплетом рамы, трепещется солнечное пятно. На улице — по-весеннему теплый день. И мне кажется, что все это сон — и любовь к Дольской, и паши встречи, и тяжелая, утомительная ночь, сделавшая меня возмужавшим.
Дубровин слушает, перебирая в руках карандаш, лицо его становится все серьезней и задумчивей, на лбу собираются глубокие складки, брови сжимаются.
— Для меня теперь все ясно,— говорит он.— Эта Дольская служила в штабе дивизии на Березовке. Она собирала сведения о войсковых частях и пересылала за границу. Недавно в Троицкосавске она пыталась перейти границу и была ранена в руку. Отстреливаясь, она убила двух бойцов и скрылась... Рука у нее перевязана?
— Да...
— Ну вот. Ты говоришь, о Потемкине спрашивала? Значит, и тут есть связь. Несомненно. Имей в виду, Ковалев, что она не из простого любопытства спрашивала об этом.
Из рассказа Дубровина я узнал, что Дольская — прожженная шпионка... Каждый вечер она ходила в эшелон японской миссии. Прежде чем попасть туда, она забегала к себе на квартиру, сделав несколько путаных кругов по соседним кварталам, а затем переодевалась в шелковые платья, заходила в ресторан «Москва», притворялась пьяной и приставала к муж-минам. Под конец она как бы случайно подсаживалась к столику японского офицера и, пьяненько улыбаясь, похлопывая его по плечу, незаметно совала ему какие-то бумаги. Или уезжала на извозчике с японцем, переодетым в китайский костюм. На рассвете, прячась от людей за станционными штабелями дров, она проника-
ла в эшелон японской миссии, который стоял в тупике, передавала собранные сведения и так же незаметно исчезала, переодетая китаянкой.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77